Но чаще всего Шухова видели в кабинете — главной ценности дома, где он проводил большую часть жизни, не считая работы в конторе, и куда изобретатель обычно удалялся вечерами после семейного ужина и после завтрака по выходным. Обстановка кабинета деловая — стол, обитый малиновой тканью, а под столом та самая плетеная корзина — прабабушка шуховского гиперболоида, на столе чернильница, откидной календарь, пресс-папье, фигурка Дон Кихота и чугунная пепельница с гномиками, и, конечно, бумаги — стол редко когда пустовал. Шухов всегда работал, подспорьем чему была самодельная картотека — склеенная им из картона и приспособленная для хранения расчетов, материалов, выписок из книг, необходимых всегда под рукой. В общем, справочный аппарат инженера. Вокруг стола — венские стулья, кожаный диван (такие диваны обычно оснащались валиками по бокам), наконец, массивные книжные шкафы — сосредоточие мировой научной мысли, ценнейшая библиотека, собиравшаяся ее хозяином долгие годы. Это было в своем роде одно из лучших и ценнейших книжных собраний Москвы, что отмечали современники. Книги по физике и химии, истории и искусству, философии и астрономии — библиотека по представленным в ней авторитетным изданиям была универсальной, а не сугубо технической. И это вполне понятно: гармония служила основой шуховских изобретений, в которых все было уравновешено и прекрасно: и форма, и содержание. Для инженера важны не только естественные и технические науки, но и гуманитарные, об одной из которых он говорил так: «История — это самая необходимая наука».
В своей библиотеке Шухов и отдыхал, и работал. Сложно провести грань между этими двумя понятиями. С карандашом в руках, отмечая заинтересовавшую его информацию, он любил читать научные журналы, среди которых были и «Вестник инженера и техника», и «Машиностроение», и «Нефтяное хозяйство», и «Известия Академии наук», а также масса зарубежной периодики, например «Engineer», «Engineering», «Power», «Oil and Gas Journal» и «Genie civil». Из них он узнавал последние новости о научно-технических достижениях, открытиях, изобретениях. Для Шухова невозможность чтения этих журналов, вызванная Гражданской войной, окажется сродни голоду, недаром в декабре 1920 года он запишет: «После трех лет умственного голода — первое посещение читального зала научно-технической библиотеки»{164}. Не было такой научной области, которая не заинтересовала бы Шухова — авиация, радиосвязь, электротехника, атомная энергия, сооружение небоскребов и т. д. Все ему было нужно, все пригождалось в творчестве. В архиве сохранились выписки Шухова о газгольдере из немецкого журнала «Eisenbau»{165}.
Если в гостиной разговаривали преимущественно на отвлеченные темы, то в кабинете Шухов вел серьезные разговоры. А обсудить было что: в то время, когда семья еще только обживала особняк на Смоленском бульваре, разгоралась Русско-японская война, начавшаяся 9 февраля 1904 года. Сперва в обществе преобладали в основном шапкозакидательские настроения, народ даже выходил на улицы с патриотическими лозунгами, не сомневаясь в быстрой победе над обнаглевшими самураями. Лишь немногие сомневались в успехе, — так, узнав о начале войны, Лев Толстой назвал ее «страшным делом».
Об этом же говорил и Шухов своему другу профессору Худякову, в кабинете на Смоленском бульваре. Они обсуждали не только перспективы применения шуховских гиперболоидов на линейных кораблях, но и вопросы не менее важные: способна ли русская армия дать отпор врагу? И дело было не только в военной мощи и серьезном численном превосходстве над японцами (полмиллиона против 300 тысяч), но и в состоянии морального духа войск. Ход войны и сводки с фронта подтверждали худшие предположения наиболее трезвомыслящей части российского общества, к которой относился и Шухов. Разгром при Мукдене в феврале 1905 года, а затем в мае и в Цусимском сражении, когда японский флот разбил наголову русскую эскадру, привел к катастрофе. Печальным было окончание войны 5 сентября 1905 года, ставшее позорным поражением для Российской империи и предвестником близкого краха династии Романовых и ее последнего царя Николая II. «Мне было обидно… Я сам был военным. В наше время этого не было. Умереть всем, но не сдать»{166}, — признавался Толстой.