— Пообещайте, Василий Петрович, что вы приедете когда-нибудь в Харьков, — сказала Бэллочка. — Мама переехала к сестре в Харьков, ведь мы до войны жили в Харькове, и я подала заявление в Харьковский университет. У мамы сохранился снимок, который сделал во время войны мой покойный отец: памятник основателю Харьковского университета Каразину, а на памятнику надпись мелом: «Проверено. Мин не обнаружено».
Может быть, она хотела добавить: «Вот я и кончила школу, а папы нет, папа погиб на войне».
— Что ж, возможно, и приеду к вам в Харьков, — сказал Василий Петрович. — Приеду, когда вы уже станете филологом. А вообще, мои девочки, я на вас обеих надеюсь, вы были у меня лучшие, я только никогда не говорил вам этого, чтобы вы не зазнавались.
Бэллочка была черненькая, с персиковым, золотисто-розовым румянцем, маленькая и складная, с тонким, нежным сердцем, а Люда была северянкой, она была высокая, со светлыми, почти пепельными волосами, и ее красивое лицо всегда было полно какого-то мелодического раздумья. Оно всегда было мелодическим, ее раздумье, и Василий Петрович, присматриваясь в школьные годы к ней, все больше утверждался в правильности своего, сразу пришедшего ему в голову сравнения: есть лица, которые звучат, как есть и лица, которые глухи, и не по сдержанности характера человека глухи, а потому, что неспособны звучать.
— Вы музыку любите? — спросил он вдруг Люду Надеждину.
— Да, — ответила она. — Почему вы спрашиваете об этом?
— Потому что сегодня будет музыка, и вы уж, конечно, захотите потанцевать.
Наверно, все, кто встречался по дороге, сразу же решали, что это идет учитель со своими ученицами, длинный и худой, с седеющей бородкой, и Василий Петрович: вспоминал, что только несколько лет назад кружился и. он со своими ученицами в прощальном вальсе, немножко церемонно, как учили танцевать в свое время, но все же уверенно вел в вальсе юное существо, Довольное тем, что танцует с любимым учителем… и всегда хотелось думать, что это не просто почтительность, а он действительно сумел заслужить любовь.
А потом было то, что бывало каждый год, и каждый раз по-новому, торжественно по-новому и трогательно по-новому, и счастливо по-новому: длинный стол, покрытый зеленым сукном, ученические адреса учителям и пожатия рук — молодых, сильных рук юношей и слабых рук девушек, лица матерей, вспоминающих свою молодость, нежность, тревога и слезы в их глазах, а затем, наконец, и трубы оркестра… И вот уже плывут впереди обнаженные девичьи плечи, и вчерашние мальчики почтительно кружат своих одноклассниц, которых еще недавно дразнили или те дразнили их, ссорились и мирились, помогали один другому и — что греха таить — случалось и списывали друг у друга, особенно на уроках по недающейся алгебре.
За окнами между тем стало уже совсем сиренево, и вот он, Василий Петрович, как и другие учителя и учительницы, идет со своими бывшими учениками в глубину московских сумерек, трепетно в такие вечера наполненных молодостью, но не шумной, а притихшей. Все же это не только прощание со школой, но и встреча с неразведанным. И несмотря на то, что он нашел в кармане подсунутый женой металлический флакончик, Василий Петрович пообещал Люде Надеждиной, что покружится с ней в вальсе на Красной площади, она попросила об этом, и он пообещал ей.
Но здесь, на Красной площади, были уже не десятки, и не сотни, а тысячи вчерашних школьников, и трубам оркестра можно было развернуться во всю ширь.
— Ну, что ж, покружимся, — сказал Василий Петрович Люде Надеждиной, — покружимся с вами, будущий историк. А какую чудесную историю нашей страны предстоит вам изучать, небывалую по трудности, но небывалую и по своему величию!
— Мы немножко, — сказала Люда, — вам много нельзя, я знаю, но мы немножечко.
Они стояли рядом и ждали, когда начнет оркестр.
За стеной Кремля, в бледном желтовато-зеленом летнем небе висела дужка ущербной луны в последней ее четверти, Василий Петрович глядел на эту дужку, и вдруг тоска и ужас сжали его сердце, длинные холодные пальцы сжали его сердце. Там и тут, на фоне летнего неба, поднимались кверху округлые немые тела аэростатов, в городе не было ни единого огня, стекла окон мертво отражали небо, и было страшно, что светлая ночь выдает притаившийся город. Одинокие автомашины ползли на ощупь с незажженными фарами, лучи прожекторов поднялись вдруг, скрестились в небе, стали шарить по нему, металлический голос произнес из громкоговорителя: «Граждане! Воздушная тревога!», и где-то, как эхо, повторили другие громкоговорители, площадь была пуста, под светом луны голубовато блестела брусчатка мостовой, и возле мавзолея не темнели фигуры часовых, мавзолей был пуст, Ленина в нем не было…