Откуда это заклинание «чур-чур меня»? Сейчас очевидно, что поэт во все свои путешествия, или паломничества, в любой маршрут привносит символику «тесного» и «пространственного» пути, идею евангельской притчи о «небесных вратах»: в них войдет лишь тот, кто идет в жизни трудным, «
Понятен и его испуг, осмысленный через обращение к строкам Маяковского и его неологизму «громадьё» («Я планов наших люблю громадьё, / Размаха шаги саженьи»):
«Переогромленность» — это своего рода искусственная раздутость чванства, внутренняя гигантомания, надувные бицепсы ограниченного таланта. В идеологическом плане — это спекуляция на пролетарском первородстве, на риторике вещаний.
Перо Мандельштама — летописца своей жизни, странствий, «возвращений» в Петербург или Москву, в Коктебель, вынужденных перемещений в места ссылки на Каму и в Воронеж — повинуется общей установке на предельную активность самого акта, священного действа паломничества. Не только после просмотра фильма «Чапаев» поэт будет упрашивать — время, историю — «измеряй меня, край, перекраивай». Любое место, куда он ступает, таит в себе «узел жизни, в котором мы узнаны / И развязаны для бытия». Даже место, воспроизводимое в воспоминаниях, во снах, в молениях. Паломник не просто рассматривает святую землю, не ради одних мук идет он тесным путем: он непрерывно строит, крепит свою личность, он готовится к высшему суду.
Так, Петербург и Павловск в «Шуме времени» позволили поэту узнать в себе и «ребяческий империализм», восхищение мощью России-империи (оно вначале, правда, «плохо вязалось с кухонным чадом средне-мещанской квартиры… с еврейскими деловыми разговорами»), и идеализм русских мальчиков-революционеров. «…Мне было смутно и беспокойно. Все волненье века передавалось мне. Кругом перебегали странные токи… Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары», — вспомнит поэт истоки своего увлечения марксистской догмой.
Москва, «подаренная» поэту М. Цветаевой, поездка с ней в Александров одарили Мандельштама неубывавшей завороженностью «тяжестью веков» и тем, что позднее Надежда Яковлевна Мандельштам назовет: «синтез всех слоев личности», достигаемый «благодаря ведущей идее, строящей личность»[5]. В московском автобиографическом цикле стихов любопытно и присутствие Марины Цветаевой, присутствие почти не скрываемое[6].
К сожалению, в силу множества причин — или пропали в скитаниях, кочевьях, или не вошли в оборот в общем массиве эпистолярной прозы какие-либо документы, но любовные отношения поэта разных лет остались почти неосвещенными. Ситуации его поклонения О. Н. Арбениной, актрисе Александриского театра (1920), бурного увлечения юной Ольгой Ваксель (1924), впоследствии в 1932 году вышедшей замуж за вице-консула Норвегии в Ленинграде, уехавшей в Осло, но вскоре покончившей с собой, преклонения перед «мастерицей виноватых взоров» поэтессой Марией Петровых (30-е годы), увлечения в Воронеже Натальей Штемпель — весьма не разыграны, неопределенны. «Изменнические стихи», как называл он ряд стихотворений (их сберегла Н. Я. Мандельштам, описавшая и сами эпизоды несостоявшегося разрыва с поэтом, его ухода к О. Ваксель), сохранились только частично, как факт биографии переживаний. Но бытовых подстрочников этих стихотворных событий — скажем, стихотворения, посвященного О. Арбениной «За то что я руки твоей не сумел удержать» (1920) или эпитафии О. Ваксель «Возможна ли женщине мертвой хвала» (1935, 1936) — нет пока в обозримом обиходе.
Возникает, правда, и мотив оправдания поэта Надеждой Яковлевной Мандельштам. Кто знает, какие страсти бушевали — или могли бушевать, но вовремя гасились! — в этой семье-крепости?
А нужны ли подробности после таких строк, обращенных к памяти юной сумасбродки, знавшей, может быть, одно геройство — «быть женщиной великий шаг, / сводить с ума — геройство» (Б. Пастернак), — той же Ольги Ваксель: