Философическая меланхолия, которой я предавался на солнечной Владимирской площади, обернулась болезненно-счастливым недоумением, будто не вручил клоун безобидный билетик на дворовое торжество с лицедеями, а огрел меня по голове чем-то тяжёлым, чтобы перетряхнуть калейдоскоп памяти; однако удар память мою – зрительную память! – не отшиб, не расколол абы как, именно перетряхнул: пока Иосиф Григорьевич Савинер громоздил ледовые заторы в устьях сибирских рек, до середины лета мешавшие судоходству, я очутился в темноватой запущенной квартире, в другой секции Толстовского дома, – угощался кулебякой у Антошки Бызова, одноклассника, в столовой с чёрным резным буфетом, поясным портретом белобородого старца с гордой посадкой головы, Антошкиного деда-антиквара, – в плоском ящичке буфета хранились не ножи с вилками, а тускловатые открытки с видами итальянских городов, на одной мощно закруглялся Колизей, на прочих комбинировались античные руины и пинии; слева к буфету примыкала полка с дымчатыми минералами, найденными на северном Урале и в Якутии Елизаветой Георгиевной, Антошкиной мамой, в «геологических блужданиях» (её слова); справа от буфета выцветала «огоньковская» репродукция тициановской «Венеры перед зеркалом» на бежевом обойном простенке с веточками, под репродукцией выделялась на фоне тех же веточек групповая фотография (тёмная сепия), запечатлевшая в 1912 году, – дата, росчерк Карла Буллы в уголке, – моложавых мужчин, выпускников гимназии Мая, среди которых, неуловимо знакомых, можно было узнать Антошкиного, безбородого ещё, деда, антиквара: за эту фотографию (на фото улыбались эмигрировавшие, репрессированные) в глухие годы легко было поплатиться жизнью. Я угадывал и уточнял, кто есть кто; однокашников-гимназистов, «василеостровцев» с разными судьбами, случай свёл: Бердников, Бочарников, Бызов, Вайсверк, Витман, Галесник, Зметный, Савинер, Тирц… – Алексей Александрович Бочарников мне преподавал рисунок, Евсей Захарович Зметный – начертательную геометрию, Владимир Александрович Витман – теорию и историю градостроительства, Илья Маркович Вайсверк и вовсе был моим родственником, а Мирон Галесник, завсегдатай модных салонов, ресторанов, катка в «Аквариуме», и, между прочим, член партии эсеров, сумел сохраниться под прессом советских лет в качестве управдома нашего дома на Большой Московской, жил не высовываясь, пока не попал под трамвай; почему я их, запечатлённых на фото, вспоминаю? Для умножения печалей? Так, Тирц эмигрировал, – сидел (на фото) за столом между Зметным и Савинером? – и был застрелен в Биаррице, в саду виллы своей, агентом НКВД; о Петре Викентьевиче Тирце и перипетиях его судьбы я узнал много позже… И – хотите, верьте, хотите, нет, – я синхронно с разглядыванием репродукции тициановской «Венеры перед зеркалом» и групповой фотографии выпускников гимназии Мая, а также – с поеданием таявшей во рту кулебяки, коронного угощения Елизаветы Георгиевны, – видел и слышал ещё и Додика Иткина, дудевшего в трубу свою; кстати, если истерично-хрипящее соло набычившегося Додика Иткина, который (на радость столпившимся внизу детям), разучивал перед окном похоронный марш Берлиоза, и было озвученной галлюцинацией, то – галлюцинацией уместной и своевременной: Додик проживал в Толстовском доме на той же лестнице, что и Савинер; Додик, кстати, был племянником Савинера.
Иткин, Савинер, Бердников… – отец Антона Бызова называл их, обитателей огромного доходного дома, «толстовцами».
Здесь, пожалуй, стоило задержаться…
Сколько их было, выпускников гимназии Мая, на той фотографии, – сидевших за столом, смотревших мне в глаза, не моргая, – девять?
Девять…
И – они пристально меня рассматривали из 1912 года, из эпохи краткого русского процветания. Но могло ли вразумить меня повторение простых фактов? Опять: фотография, изготовленная в престижнейшем ателье Буллы, и плохонькая репродукция из «Огонька»… – между дореволюционной магической фотографией и советской изопродукцией была связь…
Затрубил Додик, – с надутыми красно-пятнистыми щеками, в открытом окне; неутомимый виртуоз дул в трубу, из окна – лился похоронный марш Берлиоза; и вот уже печально-торжественный марш перетекал в томительную монотонность «Болеро» Равеля, – нельзя было лучше Равеля с Додиком выразить тревожную заторможенность.
Время пятилось… – пятилось, подчиняясь сценарию, не согласованному со мной, не синхронизированному с позывами памяти?
А вздорная память моя, вопреки попятной ритмике, активировала инстинкт самосохранения?
Я вспоминал, значит, – существовал?
Я – был, был, и, значит, – есть: «был-есть» в настоящем-прошедшем времени, подмешивающем частицы «тогда» к «сейчас»?
Но можно ли в воспоминаниях-размышлениях возродить алмазные пылинки в косом луче, упавшем на страницу книги, дуновение ветерка, качнувшего занавеску, принёсшего аромат клевера? Опять – не ущипнуть ли себя?
Так.
Так, ещё щипок.
Неужели я, – есть?
Отлегло, – есть, в наплывах воспоминаний.
Память, сопрягая боли и радости, сопротивлялась распаду…