Однако и на ярмарке non/fiction, вспоминающей по осени про гамбургский счёт, притягивающей, прочирикала в микрофон птичка из пресс-службы ярмарки, «самых квалифицированных читателей», на книги мои не обратили внимания, – их, такие «габаритные», трудно было не заметить на стенде, но…
И конечно, реагируя на безразличие к моим опусам, в рефлексиях старческого аутизма я вторил отцовской самокритике: немощь дара, затухание графоманских позывов, бесплодное сочинительство.
Хм: копировал не только отца, но и мать?
Она, лёжа на тахте с компрессом на лбу, мечтала о сверканиях филармонических люстр и корзинах цветов, под овацию вынесенных к просцениуму, но разве и я не ждал успеха, пусть не так пышно, как в мечтах матери, декорированного? И тоже гипотетического успеха, не очень-то на него надеясь, побаивался?
Пожалуй, честолюбие моё не простиралось, когда что-то удавалось, за минуты удовлетворения написанным, краткого, испытываемого наедине с собой; в признании моём нет и капли кокетства, я сторонился публичности.
Отталкивающий портрет художника в старости? – ну да, сухого, холодного и будто бы обескровленного; «художника от слова «худо», подкалывал, помню, дед…
Ну да, портрет, точнее, – автопортрет, который не могу никак дописать.
Продолжу в духе умеренного самобичевания: в разборки с собой я втягивался между романами, дописанным и не начатым: депрессивный промежуток был пугающе бесприютным, – вдруг ничего путного не получится?
Когда же, в конце концов, («прошло несколько лет») финальная точка избавляла от гнёта поисковых сомнений, в минутной расслабленности складывались в стопку тёплые страницы, выброшенные принтером, ещё через минуту испытывал я внутреннее обрушение, садистски-замедленное: крепкий задним умом, казнил себя за перегруженность композиции, вялость интриги, суконный язык, – шли вёрстка, редактура, корректура, печать и хотелось едва ли не каждую страницу перечеркнуть крест-накрест. Под специфическим давлением текста, как бы из вредности бравирующего своими огрехами, я уподоблялся глубоководной рыбе, выброшенной на берег; чувствовал шестым чувством, что текст, пока его в типографии превращали в книгу, отчуждался, пульс, резонировавший с моим пульсом, терял; и вот в свой срок заглядывал в сигнальный экземпляр и, устыдившись, желал забросить новорожденную книгу куда подальше, ибо укрупнившиеся недостатки лезли в глаза (молчу об опечатках)… Ничего я не мог изменить и возвращался к маяте депрессивного промежутка: отягощённость новым замыслом оборачивалась разъедавшей изнутри пустотой.
И попутно: собравшись с духом, поставив финальную точку, придумывал, как бы заменить её точкой с запятой, – искал «длящийся конец», «бессловесное послемыслие»? Ну да, «звуком лопнувшей струны» бредил.
А опустошённость моя «после романа» вопреки приступам обманного вдохновения, усугублялась боязливою тоскою «перед романом»…
История, которой я мечтал заболеть, не завязывалась, не заражала, а вот предыстория болезни моей распухала…
Так?
Да, так, пожалуй, в качестве приложения к недописанному автопортрету, можно было бы презентовать мой анамнез.
В маяте моей оживало высказывание Бердникова, почему-то меня, школьника, поразившее, – постараюсь выловить из звукового файла; вот, эврика! – сильно и резко, как хук боксёра:
– Отнимите у Сизифа камень, и вы не только порушите античный миф, но и обнаружите под маской древнего грека современного персонажа, драматичного в неприкаянности своей.
И голос отца: «Сизифов труд» – это о чём, о ком?
Голос Бердникова: допустим, о жертвенности, допустим, о художнике, одержимом искусством своим, сочетающем импульсивность и монотонность… и – пытающемся, как, кстати, и Сизиф, обмануть смерть.
Голос отца: жертвенность? Чем художник жертвует?
Голос Бердникова: повседневностью.
Голос Савинера: чем одержим художник?
Голос Бердникова: тем же, что и наказанный Богами Сизиф, – покорением вершины, вечной попыткой обмануть смерть…
Голос отца: но если у Сизифа отняли камень и наказание…
Голос Бердникова: осталась образность мифа…
Голос Савинера: борьба с метафорической силой?
Голос Бердникова: да, – с метафорической силой тяжести.
Голос отца: абсурдная борьба? – условный камень тоже скатится…
Голос Бердникова: муки нашего осовремененного Сизифа сродни «мукам творчества», примиряющего с абсурдом: Сизиф, лишённый камня, борется за овладение вершиной с самим собой, одолевает самого себя, устремлённого ввысь.
Смех Савинера: гравитация как абсурд?
Голос отца, перебившего Савинера: где, в каком искусстве, импульсивность и монотонность не разделить?
Голос Бердникова: думаю, в прозе.
Голос Савинера: одержимость и неприкаянность могут чередоваться…
Точно! – одержимость и неприкаянность, чередуясь, оставались симптомами моего невроза.
Так, где ответ Бердникова?
Потерялся?
Безмолвие; плёнка похлёстывала пустоту, прокручивалась; вероятно, Бердников мог в тягостный миг кивнуть, зато я в унисон с тем растянутым на десятилетия кивком смог подумать: не судьбы ли Бердникова и Савинера, законсервированные в разговорах, на которые вывел меня отец, станут золотой жилой?