Станут, не станут…
Прорезались голоса, обновилась тема:
– Театр – дохристианское искусство.
– А кино?
– Постхристианское.
– Оплот нехристианских идей?
– Искусство в конфессиональном смысле безбожно.
– Даже в библейских сюжетах?
– У сюжетов – жизненные константы.
– Художник – кто?
– Одинокий еретик, воодушевлённый собственной верой.
Пауза; с жестами, мимикой вместо слов? Бердников обычно избегал категоричности, а сейчас…
Взяться за ум, сосредоточиться; с самообладанием – полный швах.
И всё-таки, с чего начать?
Машинально сдвинул дорожку, Бердников на сей раз зачитывал эпиграф вечера:
Не грех повторить: эффект присутствия полный! – я у Бердникова, в келье ли, берлоге, как попеременно называл он скромное убежище на верхотуре Толстовского дома, имея в виду изолированность от мира, при том, что вид на Фонтанку Бердниковым признавался великолепным, – я сидел за массивным круглым столом, под жёлтым плиссированным абажуром, у абажура в тот памятный вечер кружил пепельно-бурый мотыль; замедленно плавно вращалась и вся комната, как декорация на поворотном круге, я с разных сторон её рассматривал: не только услышанное, но и увиденное у Бердникова «впитывал, как губка»; тепло, уютно и – жутковато; восковый блеск паркета затекал в вертикальное, в бронзовых кудрях, зеркало, которое, (чуть наклонно), укреплено на торцевой стене, напротив окна, охристый череп на книжной полке, полкой ниже, – блики на колбах песочных часов, похищенных в комплекте с черепом у Дюреровской «Меланхолии»; да, ещё гравюра с медальным профилем Гёте, хотя Бердников, отпетый скептик, не жаловавший великих на пьедесталах, в служении культу Гёте не был замечен, а рядом с ликом Гёте туманился бледный, (недодержанный в проявителе?), если смотреть сбоку, в скользящем свете, (плохо промытый, запылённый серебром?), фотопортрет Греты Гарбо; но и немым кино Бердников не увлекался… В углу комнаты, из сплетённой из ивовых прутьев корзины, похожей на гнездо аиста, торчали рулончики – свитки? – с автографами уничтоженных НКВД друзей-обэриутов, поминая их, Бердников обычно глухо декламировал Заболоцкого: «в широких шляпах, длинных пиджаках, с тетрадями своих стихотворений, давным-давно рассыпались вы в прах, как ветки облетевшие сирени…», что ещё? У окна, смотрящего на Фонтанку, и – дальше, выше, по вечерам, – разумеется, не в каникулярное время белых ночей, а осенью и зимой, когда в чёрном небе плавал двойник жёлтого абажура, – нацеливалась в глубины Вселенной антикварная (купленная в студенческие годы в Германии, в Марбурге или Гейдельберге) подзорная труба с цейсовской оптикой, на изящной подставочке, с хитрым подъёмно-поворотным шарниром.
А что Бердников, окутанный мистическим флёром предметов и отсветов, декорировавших келью-берлогу, поделывал днём?
Днём Бердников, приглушив политическую трескотню радио, подойдя к окну, мог ласково спросить:
– Что новенького, Петра творенье?
И, облокотившись на подоконник с косой синей тенью оконной рамы, поторапливая визуальный ответ на риторический свой вопрос, резко поворачивал подзорную трубу влево, к глянцевому солнечному затёку под башнями Чернышёва моста и далёким наслоениям Коломны, затем плавно и медленно, словно в нерешительности, водил трубой по силуэтам за Фонтанкой, смещаясь вправо, вверх по течению. И тут затевал он дискуссию с самим собой; только что нахваливал вид из окна и вдруг: «скучноватая всё же река Фонтанка, вот Мойка – другая, ломается, извивается, будто тут и там вспять течёт, но зато, – опять себя же опровергал – когда глядишь на Фонтанку и за неё, далеко видно, далеко-далеко». Да, панорама разрасталась! – Бердников оглаживал глазом-линзой лишаи патины на куполе Казанского собора, восхищался «мифологией на гужевой тяге», чугунной квадригой Аполлона над жёлтым аттиком Александринского театра, а вот уже – бронзовым шиньоном Екатерины Великой, вот, – качнув трубой, – голубоватым фризом Аничкова дворца, кружевами листвы; труба приближала кроны, преображала видимости в ритмы, мелодии, ей-богу, после барабанного боя Росси, композитора классической симметрии, из Сада Отдыха доносилась лёгкая музыка…
Играли Дунаевского, Соловьёва-Седого…
И пели про «мою любовь» и «сердце в груди…», про «уходим завтра в море», про «мелькнёт за кормой…», и ещё пели про «синие очи далёких подруг и матросские ночи»; на Невском, у решётки Сада Отдыха, – в ожидании троллейбуса, – благодарно толпились слушатели.