— Что же ты допустил, чтобы твой — твой! — человек умер без покаяния? И ушел с грузом грехов своих? Что же не удержал в нем сознание еще на несколько минут? Где же ты был? Почему от глупых неурядиц хранил исправно, а в самую важную минуту взял — да и куда-то подевался? — услышал ангел вполне явственно, ибо это были не слова, а что-то иное, сжатое, стиснутое в единый взгляд неимоверной плотности, взгляд, обладающий силой и весом.
Вот и все, что позволил себе Андрей Федорович, вопреки желанию, только это, и сразу спохватился. Но ангел спохватился первым.
— Молчи!.. — прошептал он. — Молчи, Бога ради…
Андрей Федорович кивнул и пошел дальше.
Ангел — за ним.
И обоим казалось, что этого мгновения слабости сверху заметить было никак невозможно.
Андрею-то Федоровичу простительно, он сейчас соображает непонятно, ему еще и не то на ум взбредет. Но ангел-то обязан понимать?..
Обязан-то обязан. Да только казалось ему, что может он прикрыть Андрея Федоровича крылом — и сквозь то крыло ничего сверху будет не разглядеть. Хотелось ему, чтобы так было. Хотелось — да и все тут.
— А что ни говори, Петрова недостает, — сказал вельможа. — Двенадцать теноров в хоре — а такого ни у кого нет. Недаром его за пение в полковники государыня произвела.
Приятель-батюшка покосился на него — кто же не знал про любовь Елизаветы Петровны к певчим? Вот и муж ее венчанный (все о том знали, да молчали) Андрей Разумовский как ко двору попал? Да через свою мощную глотку!
— А что, верно ли, что государыня хворает? — осторожно полюбопытствовал он.
— Верно, увы… — сказав это, вельможа в полной мере проявил свое доверие к священнику, поскольку при дворе о болезни Елизаветы Петровны велено было молчать и слухов не распускать. — Но, Бог даст, обойдется. Стояли мы сегодня службу, слушал я голоса и думал — нет, с Петровым иначе звучало!
День был воскресный, многие норовили попасть в дворцовую церковь для того, что в обычные дни там пели обыкновенным напевом, а в воскресные, когда непременно являлась императрица, — особо сочиненную обедню и псалмы, которые положил на музыку итальянец Галуппи.
— Сколько уж, как нет Петрова? — И батюшка сам задумался, припоминая. — Два года!
— А что, вдова его все ходит по улицам? Не опамятовалась?
— Все ходит. И подают ей, только она все раздает другим. Любят у нас юродивых, слава Богу, с голоду помереть не дадут.
Батюшка встал, оправил рясу, подошел к окну, словно бы желая показать, как мимо недавно отстроенного особняка вельможи, ставшего украшением Васильевского острова, колоннами маршируют убогие. Да так оно, в сущности, и было: вельможа выбрал место неподалеку от Смоленского кладбища, а где и кормиться увечному, жалкому, несчастному, как не при кладбище?
— И все в мужском платье?
— И Андреем Федоровичем звать себя велит. А на ходу все за упокой жены Аксиньюшки молится — за свой, стало быть…
— А ведь такое юродство — бунт, батюшка, — сказал вельможа. И нехорошо сказал, яростно. В этот миг он даже на вид старше сделался.
Священник пожал плечами.
— Раз, другой ее мальчишки камнями забросают — тем бунт и кончится. Однажды уже пробовали — да извозчики кнутами отогнали. Да и что за бунт? Ум за разум у бабы зашел…
Батюшке не понравилась жесткость в голосе вельможи, и он попытался все свести на бабью дурость, да не вышло.
— А знаете ли, она оспаривает право Божье вершить суд, — сказал вельможа, сам дивясь своей суровости. — Угодно ему было, чтобы полковник Петров помер без покаяния — выходит, так надобно. Откуда нам знать, какие грехи числятся за полковником? Теперь уж и не вспомнить. А она слоняется, народ смущает! Стало быть, Господь неправ и несправедлив — одна Аксинья Петрова кругом права?! Погодите, в котором же это году указ был издан — чтобы нищим и увечным по Санкт-Петербургу не бродить?
— Так не истреблять же их! — воскликнул батюшка. — Бродят себе потихоньку — ну и Бог с ними… А указ не так давно и издан…
— Не так давно, чтобы уж наконец начать его исполнять? — уточнил вельможа. — Горе, а не государство… Что ты там увидел, святый отче?
— Легка на помине! Угодно ли полюбоваться? — священник отвел рукой портьеру. — Вон, вон, в зеленом…
— И в треуголке набекрень! — развеселился вельможа, глядя из высокого нарядного окна на далекую сутулую фигурку, медленно и непреклонно бредущую по лужам. — Вот коли рассудить — Петров еще молодым помер, ей, стало быть, и тридцати нет. Могла бы выйти замуж, детей нарожать, ведь сказано же — через чадородие спасется, или нет? Что бы ей не спасаться, как всему их бабьему сословию полагается? Так нет же, бродит! И ведь вся ваша братия с ней ничего поделать не может! Бродит — да и все тут!
Это уж был выпад в сторону духовных лиц, что вельможа позволял себе нечасто. Да и батюшка, при всем желании ладить с высокопоставленным приятелем, таких словечек не любил.
— Не рассуждать понапрасну, а милосердие являть, вот наша забота, — возразил батюшка. — Чем рассуждать, пошли бы да вынесли ей кусок хлеба.
Вельможа задумался.