Он ненавидел в себе эти непредсказуемые секунды кретинской сентиментальности. Он был готов схватить эту самую Фроську за бархатные задние лапки и — башкой об косяк! Лишь бы не резь в глазах!
Он мог это сделать, да, и он же ревел бы потом в тридцать три ручья, но не над кошкой, а над собой, дураком…
Вопрос возник так же внезапно, как тогда, в курилке, словосочетание «сиамские ангелы». Почему в жизни так мало любви, подумал вдруг Марек, почему нельзя любить? Женщинам легче — вон скотов себе заводят, а кто совсем отчаянная — без всякого мужа спиногрызика себе рожает. Почему нельзя мужчине честно и откровенно любить хотя бы домашнего скота бессмысленного, не вызывая у окружающих легкого сомнения в своем здравом рассудке? Почему, а главное — когда любовь стала аномалией?
Почему слова «я люблю тебя» оказались вне закона?
Он сам ни разу не произносил этих слов. Ни, понятное дело, вслух, ни даже про себя, в своих воображаемых беседах на сон грядущий — только в них она снисходила до нормального общения. И он, сочиняя невообразимо красивую прелюдию к близости на случай, а вдруг однажды понадобится, без этих слов прекрасно обходился.
Но ведь произносят же другие эти слова? Кто-то? Где-то?
Как это у него получается?
Откуда берутся сила и желание произнести?
Оксана вышла из подъезда — нарядно одетая, очень даже симпатичная. Живет одна в двухкомнатной квартирке. Не против, наверное, сперва завести роман, а потом, убедившись, что все склеилось, выйти замуж. А лет ей, лет ей…
Да ведь не так уж и много!
Стригольникова, кажется, неспроста уклонилась от больничного визита.
Заговор! Примитивный бабий заговор!
Марек надулся, а Оксана, общаясь с Фроськой, наверное, выучилась понимать язык поз. Она почти не приставала, пока добирались до больничного комплекса, а путь был недолгий. Только позволила себе деловые переговоры, когда в супермаркете покупали на всякий случай Зильберману творожок и несладкий йогурт.
Приехали. Вошли в вестибюль, и Мареку стало не по себе от больничного запаха. Он был как пресноводная рыба, помещенная в соленую воду, или наоборот, соленоводная в пресной. Оксана же чувствовала себя естественно, сразу сообразила, куда идти и с кем посоветоваться. Марек с пакетом гостинцев плелся за ней, уже не понимая, как вышло, что он тут оказался.
— В реанимацию вообще-то нельзя, — сказала Оксана, — но нас проведут. Он там под капельницей. Хорошо, что врачиха Зильбермана вспомнила, а то бы никто не догадался позвонить шефу.
— У него же есть семья какая-то… — безнадежно произнес Марек. Чем-то семейным хвастался Зильберман, да ведь и так видно…
— Он старый дурак. Он уже двадцать лет назад семью отправил в Израиль, а сам тут остался. Вот теперь мы все и думали — звонить туда, не звонить?
— Как это — семью в Израиль, а сам тут остался? — ничего более дурацкого Марек и вообразить не мог.
— А вот так!
Больше Оксана ничего не объясняла. Скорее всего, и сама не понимала этого странного поступка. Сколько лет было старому хрену, когда он это сотворил? Да ведь немало! Он что — так и собирался до конца дней своих оставаться золотым пером советской молодежной прессы?!
Дурдом.
— Вот лифт, — Оксана показала рукой, и они вошли вместе с другими посетителями. Хотя на дверях и висели всякие таблички с временем приема, уже никто этих сроков не соблюдал.
Следом за ними вдруг втиснулись еще три женщины, и Марек с Оксаной оказались прижаты друг к дружке. Он больше всего беспокоился о пакете с гостинцами, но вдруг ему показалось, что Оксана даже рада этой давке — поводу ненавязчиво побыть в объятиях.
Надо же, облава! Засада!
Вышли из лифта на нужном этаже. Оксана вслух считала цифры на дверях. Им нужна была девятнадцатая палата. В руке у Оксаны уже была банкнота — как раз такая, какая удовлетворила бы блюдущую правила нянечку или там санитарку.
— Ну вот, — Оксана показала на нужную дверь.
Марек собрался с духом.
Ему предстояло увидеть старика — возможно, умирающего. Старика, который до последнего держал фасон — ходил по конторе с достоинством, вовремя покидал тех, кому боялся надоесть, независимо пил кофе и ел горький шоколад… А дома — дома быть он не мог. Он не переносил одиночества.
И сейчас, возможно, он в полном сознании и воспринимает одиночество как начало смерти.
Но почему? Что удержало его в этом городе? Что прицепило к дюжине кварталов и десяти дюжинам знакомых лиц? Как вышло, что он, имея возможность уехать и доживать век в тепле и сытости, под достойным присмотром, остался? Ради чего?
Ради того, чтобы три-четыре раза в месяц толковать с Мареком про поиски Атлантиды и загадку сто восьмого псалма, про кельские менгиры и озерных арабов, про библиотеку Ивана Грозного и двойников Саддама Хусейна?
Стригольникова хорошо решила, подумал Марек, если бы она так не решила — потом было бы стыдно вспомнить про Зильбермана, уже потом, после всего… Надо же — семью выпроводил, сам остался и создавал полную иллюзию присутствия заботливой, в меру сварливой старой жены…
Девятнадцатая дверь открылась, вышла маленькая тетенька в белом, неся перед собой больничную утку с содержимым.