Между тем принесли бубен, вручили его Облому Ивановичу; составился кружок, и подбитая рать — себе на потеху, немцам на удивление — грянули
В вечерней тишине играла песня своими стройными переливами звуков, как играет заря бесчисленными цветами преломляющихся лучей света. Еще замирали подголоски заунывной хоровой песни, а запевало уже выводил певучею речью частую:
Дрожал и звенел одинокий голос его, то — вольным разгулом, то — грустью плакучей:
И вдруг подхватил и грянул хор звонких голосов; как колесом по мостовой, прогремел бубен, крутнулся над головой и звякнул, точно вдребезги разбитые стекла; а пронзительный посвист протяжно сливался с утихающим хором. И опять, как звонкая струя по камешкам, одиноко затрепетал голос запевалы:
И снова гремит, стонет и гудит песня, льется бесконечный посвист; сердито ворчит бубен — и, грянув, рассыпается, словно неудержным и нетверезым смехом, под лад замирающих подголосков… И черт знает чего не хочет сказать песня: и плач, и смех, и угроза — с жалем и весельем летят в широком вихре звуков… Откликайся душа далекой родной сторонушке — увидимся ль с ней!.. Гуляй горе!..
Немцы слушали песни: многие рты самовольно отворились; розовые щечки беленьких немочек зарделись густым румянцем. Миккеля Бауера что-то подергивало, как «комаринского, что по улице бежит», — все были довольны и прихваливали певцов.
Ну, и таким побытом, то пройдясь «по маленькой», то хлебнув пивца, то курнув корешков, — тешились наши молодцы. Пили помаленьку, закусывали помаленьку, — всего не расскажешь. Можно бы, впрочем, упомянуть, как хорошенькая Гретхен краснела, словно мак, и украдкой поглядывала на Астафьича, и как егерь, ни с того ни с сего, затянул:
и, приподняв шапку, пропел внятно, хоть и неожиданно:
А хор подхватил:
и Облом Иваныч басил при этом усерднее всех. И можно бы рассказать, как вскрикнула Гретхен, покраснев, до слез, и как встревожились и Бауер, и жена его, но Облом Иваныч объяснил, что это очень хорошая фигура, и успокоил их. И как кончилась песня, и как тиха ушла Гретхен, задумчиво приглаживая спустившуюся на лоб прядь волос. И как покашливал в углу Астафьич: «тронул, вишь-ты, рану!» по словам Облома Иваныча. И многое можно бы рассказать; но мы и без того потеряли из виду кудлатого героя повести: уставши петь, он храпел с фельдшером так, как будто им было строго приказано перехрапеть друг друга.
Бал кончился, и все взялись за шапки, как вдруг застучало дерево — и Облом Иваныч забасил, как из бочки:
Весь хор двинулся к имяниннику, подхватил его, и он полетел на воздух. Потом тем же путем полетел старина-унтер, артиллерист-моряк, и наконец — хозяин Миккель Бауер. Последнее путешествие огласилось отчаянным детским криком и даже лаем Ахмета, который однако насилу удрал от пробудившегося Сибирлетки.
И вот, наконец, уж все и совсем кончилось, все прощались, но вдруг сам имянинник завел ту же песню — и Облом Иваныч полетел на воздух, крича, как ограбленный: «Ей Богу не стою! Не достоин!» При этом фельдшер, от несоразмерного усердия, оторвал ему деревянную ногу и держал ее с изумлением перед своим носом. Однако же на смех учебного унтера, все таки высунул язык и примолвил: «Небось, тоже хочется: ан нет, полетишь, да пожалуй не туда сядешь!», что и было приписано, как следует, единственно необразованности по фронту, и
Наконец же на дворе уже стемнело, и все собрались, распрощались: «прощайте, господа, счастливо оставаться! Благодарим покорно, Лаврентьич! Прощай и ты, собаченция! Прощай Сибирлет-ворище!»
— «Врешь!» — раздалось в темноте и затем только слышалась икота, да вполголоса увещание… Разбрелось почтенное воинство.