Месяц, словно отбившийся от стада гусь белый по синему озеру, плыл своей неторной дорожкой по темному небу. Все уже спали сном праведников; но гусь этот месяц или луна, как пишется в книгах, вечно помешает чьему-нибудь покойному сну!
Крепко и сладко спала многочисленная, как комплектное капральство, семья честного Бауера, и только чуткое ухо матери услышало легкие вздохи и тихое ворошенье на девичьей постели ее дочери: «Что ж ты это не спишь?» «Не знаю!» — отвечала Гретхен. Да и где же ей еще знать, что это за птица такая — бессонница? Мать скоро захрапела, а девице совсем не спалось, и этот гусь — месяц, что-то очень пристально выглядывал из-за рамы оконной своим серебряным лбом. Думала, думала она, задремала, заснула… А страшные лица с страшными пушками в руках, все целятся в одного… «Не троньте его! Не стреляйте!..» — плачет и умоляет она, бросается между ними… и проснулась, и взялась холодными руками за свою горячую голову бедная Гретхен…
«Неужели можно стрелять человеку в сердце?» — спрашивает она мысленно, а луна спокойно глядит уже с другой стороны из-за черной оконной рамы и как-будто хочет ответить: «Отчего же-с! Все единственно, можно и в сердце!» Вздрогнула девица, кругом все спят, храпят; на дворе уже звучно повевает свежий ветерок — предвестник утра… Навряд ли уснет бедная Гретхен!
Сибирлетка, между тем, так храпел, мошенник, что из отворенных сеней, в ночном молчании, это было слышно на другом конце двора, а в птичнике всю ночь тихонько меж собой гоготали гуси: «Вишь, мол, солдатская собака как закатывает! И не брешет после балу-то!» — как будто перешептывались они. А сверху, порой, спросонья, покачнувшись на нашести, досадливо прокудахчет петух: «Чуть не оборвался, да полно же вам гомонить, смерть спать хочется!» и спрячет голову в перья.
«Спи-и!» — пропищит себе в крыло тоненьким голоском прозябшая курица — и все спит тихо, ни гу-гу!
Только ветерок, ни свет ни заря, поднялся, проказник: то листик пустят к верху, то бумажку занесет на крышу, да пылью мечется. Шутку ли он шутит, дело ли делает — почем знать! Может быть служба подневольная: до солнца подмети улицу, да пыль обдуй, хошь не хошь — дуй!
V
Весна, поздняя гостья нашего севера, в апреле там была уже в самом разгаре: яркое солнце быстро рассекало утренние туманы, как будто убегающие в даль по излучистым рекам. Распустились и закудрявились деревья: каштан оделся в свои лапчатые желто-зеленые листья; рогатые ветви дуба убирались синеватой зеленью, и каждым листком затрепетал и зашептал стройный тополь. Луговая зелень шеламайника и пирея пестрела, как ковер цареградский, цветами буркуну, очипка, дикой гречки и серебрилась седыми полосами полыни; запах трав и цветов разливался в прозрачном воздухе. Это приволье было лучшим лекарством для наших раненых.
Всегда с солнышком вставал кавалер Лаврентьич и отправлялся на берег речки — умыться и сотворить, оборотясь к востоку, свою утреннюю молитву на день грядущий. И вот раз, по обычаю, уселся он на берегу зеленом; загляделся в даль: синела перед ним воздушная бездна, и, как парус по светлому морю, кой-где плыло одинокое облачко, а высоко над головой его трепетал и сыпал свои звонкие трели жаворонок. Сибирлетка, всеми тремя лапами растянувшись на траве, светривал что-то верхним чутьем.
Лаврентьич призадумался: невидимым хороводом летели перед ним думки и грезы, желанные гостьи одинокой души: далеко, на родном севере виделась ему родимая деревенька; павой плывет красна девица по широкой улице к ключу живому, с новыми ведрами на резном коромысле. И вот хочет зачерпнуть воды студеной, нагнулась — да и загляделась в темную глубину: там, хитрый бес водяной на зеркальном дне тихо колышет ясный облик красотки, с ее улыбкой и соболиной бровью, и алой сверкающей, лентой… Но пропала деревня, а над морем, видится ему — стоят белые стены и кипит боевая работа: сверкает огонь в тучах дыму, и скрещиваются штыки под развевающимся знаменем… И опять перед глазами поле, цветы, а над головой неумолчные трели пташки весенней.
— «Доброе утро, Лаврентьич! — пробудил его громкий голос мушкетера, — а Сибирлетка снюхал меня издали, мошенник!»
— «Доброе утро, брат Облом Иваныч! — отвечал кавалер, — раненько встал!»
— «Эге! Когда еще! — продолжал мушкетер, — ваших сведать ходил. И вот ведь, скажу вам, братец ты мой, оказия: другой раз выходит случай, а прах ее знает: смелости нет! Вот хоть бы и теперь: иду, а она, сердечная, шмыг с могилки-то, и опять там свежие цветы да веночки! Я было и того: постойте, Маргарита Михайловна, у меня, мол, есть вам платчишко. Куда тебе, как коза, ах ты огонь-девка! Ну, а в другом месте случится — не могу! Хоть ты себе поленом в лоб: подойду, кашляну да и молчу; в горле словно боевая пружина с нажима выскочит да и сопрет!»
— «Да пожалуй, я отдам ей?»
— «Нет, уж этого нельзя, — сказал ему, — что будь, мол, уверен и спокоен, — отдам: сам и отдам!»
— «Как, брат, хошь!»