Ванька, чтоб не остаться в долгу перед Кешкой, толкнул другой камень, поменьше, и этот тоже пошел, загрохотал… Туда, где исчез Петькин крик.
Ночевали они на горе под кедром. Утром пошли посмотреть. Но Петьки не оказалось внизу под обрывом на камнях. Только распоротый Петькин куль, орешная осыпь. Наверное, Петька за ночь добежал до села, поднял там двоих своих братов — старший недавно вернулся с флота, гулял в бескозырке с ленточками, в ремне с блестящей бляхой. Кешка с Ванькой рыскали в береговых тальниках. Тут они и увидели Петьку. Петька лежал на спине, весь целый. Только кровь натекла из угла его рта на песок. К тому месту, где лежал Петька, тянулся след. Петька сам дополз, где помягче лежать — до тальниковых кустов, до песка.
Они увидели Петьку, и Петька их увидал. Он сказал одно слово: «Сволочи» — и замолк. Иван подхватился бежать, спотыкался и падал и снова бежал. Кешка его догнал на половине дороги к деревне. Он прихватил Ивана за грудь и тряс, и стращал: «Если что скажешь — убью».
Ванька поверил ему, что убьет. Сутки, а может, больше, они сидели в чащобе, прятались от кого-то. Когда вернулись взглянуть на Петьку, с Петьки слетела ворона. Они снесли Петьку к подножью обрыва, там увязили в камнях. В деревне сказали, что Петька сам упал и убился.
Так бы все и сошло. Каждую осень в хребтах на кедровом промысле хоть кто-нибудь убивался. Но когда раздевали Петьку, чтобы помыть, нашли у него на груди за пазухой бумажку, повестку военкомата. На бумажке ногтем нацарапано: «Убили меня Кешка с Ванькой». Кешку с Ванькой взяли под стражу. Они врали, конечно, сколько сумели, насчет Петькиной смерти, но следователь их раскусил, как поджаренные орешки. Ванька все рассказал, как было, кроме своего, второго камня. Ванька валил на Кешку, Кешка на Ваньку. Получили они поровну. Когда их везли после суда, Кешка пообещал: «Убью. Хоть когда, а убью». Ванька поверил, и после, сколько ни жил, всегда помнил об этом Кешкином обещании.
Вышел на волю он через четырнадцать лет, уже не Иваном, а Мохой. Срок его удлинился, поскольку однажды Иван убежал из лагеря, еще до войны, полгода мыкался в колымской тундре, потерял все зубы в цинге. Сам он явился и отдал себя в руки охраны. Отсидел весь свой срок и надбавку. Когда вышел на волю, то главным чувством его был страх повстречаться с Кешкой. В лагере Моха наслушался баек о разных дивных местах. Стал подаваться поближе к теплу. Под станицей Невинномысской польстился Иван на даровой арбуз, на бахче, в чистом поле. Сторож его прихватил. Ивану не хотелось возвращаться на казенный счет обратно в Сибирь. Порезал сторонка перочинным ножом. Пришлось возвратиться.
Во второй раз он вышел на волю дедом, что сивым мохом оброс. И уже не боялся встретиться с Кешкой. Думал: «Убьет так убьет… Леший с им».
Он думал о Кешке: Кешка толкнул вислый камень, и вместе с камнем ухнула вниз с обрыва Иванова жизнь. Кешка являлся в видениях зверем, чертом, нечистым. Становилось Мохе невмоготу, тягомотно, когда он думал о Кешке. Не сладить с Кешкой, нечистым. Давил он ему на плечи — не распрямиться, головы не поднять. Разве шею в петлю — веревки нынче хорошие, скользкие…
Отец Ивана погиб на войне, мать померла, сестра вышла замуж в России. Поселился он не то чтобы далеко от своей деревни, но и не близко, в Кочурине, на Хилке. Никто его там не помнил, не знал. Избу-развалюху он приобрел за двести рублей на старые деньги. Пробовал один раз жениться, но ничего не вышло из этого дела: баба месяц с ним прожила и ушла.
Когда ребята пытали деда, в лагере, у костра, насчет его прошлой жизни, дед Моха много не говорил, но говорил то, что было:
— В лагере дуба давали, которые мя́сные, в теле. У их организм нуждается в калорийном питании. А тощему в лагере нипочем, даже в войну. Чем больше доходишь, тем оно и спокойнее. Ну ее к лешему, эту войну. Там вороны б тебя склевали. А тут похоронют, на кладбище увезут.
— Ну и гад же ты, дед, — возмущались ребята.
Дед улыбался.
— А меня и всю дорогу кто гадом, кто змеюкой, кто еще какой тварью наречет. Так положено в жизни: гадам под колодиной хорониться, чтоб палкой не прибили, а воронам на суку каркать…
Река Буй сердито шумела. Все больше листьев несло, листьями забило бердо, прибывала вода в верхнем бьефе. Ребята ходили смотреть, не принесло ли большую рыбу. Даже ночью ходили, светили фонариком. Но рыба не торопилась. Всего-то двух харизишек вынесло в желоб и одного ленка. Мокрые хариусы радужно сияли, переливались всеми красками спектра. Они казались большими, крупными рыбами. Когда их бросили на берег, они высохли и погасли, сделались маленькими рыбешками.
Дед Моха топтался на берегу, как на рыночной площади у прилавка. Зазывал ребят, обещался:
— Как гусь полетел, так и рыба сверху валит.
Гуси скрипели над головами, как тележные колеса на немазаных сту́пицах, но рыба не шла в заездок.
— Как листвяшка рыжим возьмется, — зазывал, обнадеживал дед, — так и рыба вся тут как тут. Самое время. Вся наша будет, падлюка.
Лиственницы полыхали на сопках, щеголяли в праздничных лисьих уборах…