И это — бодрит. Плоть освобождается, совершая странствие к ленивым или умиротворенным всплескам волн. И Лаура идет рядом со мною, говорит: «Напиши наконец Пьетюру и расскажи все, что знаешь обо мне. — И с досадой добавляет: — То немногое, что знаешь». Она идет босиком, пятится лицом ко мне. Но не падает. Темные волосы, будто завеса, колышутся у нее перед глазами.
То немногое, что знаешь, Пьетюр. И многое, что представляешь себе.
Ты был зачат в снегу, на ее постели из тюленьих шкур, среди сейсмологических приборов, на склоне Фредлы. Над кратером сияло солнце, и Фредла была беспокойна, а Лаура приложила свой кривоватый палец к моим губам и попросила вслушаться в подземный гул. Лаура вслушивалась всегда, но внутрь, вглубь. Посреди гайдновского «Адажио» она могла отставить виолончель и выйти из комнаты, потому что ощутила дрожь земли. Она вставала не от страха, а оттого, что земля нуждалась в ней. Она была ясновидицей, заземленным контактом с нами: все подземные вибрации шли сквозь нее. «Фредла дышит спокойно. Фредла тревожится. Фредла отдыхает. Фредла скоро расцветет». Будто о ребенке говорила. О чем-то ужасно хрупком.
Она стояла на выпуклом брюхе Фредлы, будто на последней земной остановке перед космосом, как бы ожидая кого-то или чего-то, меньшее ее не устраивало. И ты был с нею. Рос в ней, сидел в ее чуть ли не прозрачном животе и вглядывался в просторы. Тебе, говорила она, надо научиться слушать наст, и лед, и легкую порошу, и звезды, и белое безмолвие. Это было мое самое счастливое время.
Нужно писать медленно, чтобы не «растерять ничего по дороге»: при ней я никогда не забывал, что нахожусь на Земле, а Земля находится в космосе, далеко-далеко. Нужно писать еще медленнее: это было мое самое несчастливое время.
Тут как с индейцами андских высокогорий, когда они, чтобы заработать денег, поневоле спускаются на побережье, — с каждым шагом тело тяжелеет, воздух уплотняется, кровеносные сосуды отзываются болью, дышать трудно, многие не выдерживают, гибнут. Лаура тяжко страдала здесь, у нас, ведь она привыкла жить на леднике, в окружении своих сейсмологических приборов. Конечно, у нее была виолончель, игра спасала, но ненадолго, и струны пели чудесно, только тяжесть в груди угнетала невыносимо — она убежала с тобой на свои площадки, на Фредлу. Я не мог пойти за нею, хотя впервые мы встретились именно там. Мне поручили взять у нее интервью. Сейсмология — нации, и Лаура — пророк ее, в смысле сейсмологии. К нации — в том числе и ко мне — она подходила исключительно с геологическими мерками, мы только паразиты на лике Земли, как она заявила в интервью, которое скрепя сердце дала, когда я оттаял. Нет-нет. (В самом деле нужно писать медленно, чтобы ничего не растерять по дороге.) Когда она оттаяла меня.
Тяжко, Пьетюр, писать все это. Целых два часа я пялился на предыдущую фразу, вернее, на пустое пространство за нею. Я угодил в трясину «как-все-было». Придется за волосы тащить себя оттуда. Тогда я, вероятно, доберусь вот сюда:
Вьюга бушевала три часа. Он не видел ни зги, каждый шаг причинял боль — после недавнего падения с кручи. Никто не предупредил его о резкой перемене погоды, а ведь восемью часами раньше он специально заглянул к синоптикам и только после этого вышел из здания радиостанции. Даже когда парковал лендровер у юго-восточной оконечности ледника, он не заметил ни малейших признаков ненастья. Напротив, солнце сияло в безоблачном небе, ярко лиловели пышные подушки горных васильков, и пятикилометровый путь наверх, к ожидающему объекту будущего интервью, казался легкой прогулкой. Он надвинул меховую шапку поглубже на глаза и мрачно сказал себе: «Дело дрянь». Ощупал бедро: кровь насквозь пропитала штанину и заледенела. Дышать тяжело. Может, бросить к черту магнитофон и бутылку с коньяком? Но он тотчас отшвырнул эту мысль. И отшвырнул с такой силой, что потерял опору. Земли под ногами больше не было. Он падал, падал…