Так мы сидели — отец и сын, беспомощный и помощник, но я думал, что он должен остаться большим, хотя и понимал, что среди неотвратимостей жизни есть и такая: один растет, меж тем как другой уменьшается. И в диалоге роста наступает миг, когда ребенок встает со скамеечки у ног отца и говорит: «Спасибо, пап, ты научил меня всему, что умеешь, теперь я сам справлюсь».
Но сейчас мы сидели и разговаривали в сумерках, которые я когда-то называл синими поэтическими часами, и на сей раз впервые именно я хранил среди вечернего покоя жизнь сло́ва. Это ощущение пришло незаметно, но из всех углов комнаты — рассказчик о минувшем выполз наружу и расположился во всех тех позах, в каких устраивался я сам вечерами и ночами моего детства и отрочества. Отец сидел в одном кресле, я в другом, прямо напротив, глядел ему на руки: они словно бы наконец настигли друг дружку и обе заняли место у него на животе. Я видел, что кожа великовата для самой руки и потому образует морщины и складки, видел на тыльной стороне руки темно-коричневые печеночные пятна, вероятно, они были там уже давно, просто теперь настало время увидеть их, увидеть, что волосы надо лбом отступили чуть дальше, а когда он нагнулся смахнуть со щиколотки муху — что на макушке они поредели, увидеть, что зубы стали длиннее, и впервые в жизни я подумал: ему нужна защита и ласка — все переворачивается ныне, переворачивается, как листья от ветра, и эту защиту могу дать ему именно я. Я, один-единственный из всех. Ведь главное — непрерывность, главное — текучий поток поколений, создающий образ жизни.
— Ты тяжело пережил поражение, папа?
Он смотрел куда-то на руки.
— Которое из?
— Ну как же, пап… Ты ведь выдвигал себя в президенты, тебе очень хорошо известно, что́ я имею в виду.
— А ты, Пьетюр? Ты сильно переживал? Я к тому, что именно ты был сыном краха. Именно ради тебя я и выдвигал свою кандидатуру, потому что я… да-да, я был чистейшим неудачником и думал… хотя тем самым делал только хуже… что тебе нужно чем-то гордиться, ну, к примеру, тем, что ты сын президента. Пресса писала о нашем деле скупо, я полагал, что анонимность внушит тебе равнодушие. Иным людям просто необходимо быть на виду, в ярком свете, чтобы чувствовать себя живыми.
— Лампы бывают разные. Скажи честно — разве не ты жаждал славы?
— Попадает ли человек в мешанину СМИ, нет ли, они все равно создают, как бы это сказать, определенную биосферу, без которой, однажды к ней привыкнув, выжить невозможно.
— А ты вообще надеялся победить?
— Были ведь такие, кто в меня верил.
— Сестра Стейнунн? Этот ваш Гриб и прочие безумцы?
— Не презирай безумцев. И сестру Стейнунн тоже.
— У вас до сих пор роман?
— Можно и так сказать. Правда, в моем возрасте с этакой любовью трудновато, прежнего пыла уже нет, мне бы надо прилечь.
Я помог ему улечься в постель, взбил подушки, укрыл его одеялом.
~~~
Чего только не слышала эта кухня! Стоя на пороге, я зажмурился, чтобы тепло от нисходящих смычковых квинт, от гибельной пронзительности звуковых повторов, от легких рондо вновь наполнило меня. Но все это было отыграно здесь до конца, я осторожно закрыл окно на Скальдастигюр, чтобы прохожие не услыхали безмолвия, ведь, по-моему, взваливать на людей такое безмолвие несправедливо. На большом обеденном столе — противень, а на него составлены все комнатные цветы, чтобы приходящим сиделкам не напрягаться с поливом; на подносе почта — тявкающие депеши, которые норовили цапнуть отца за пятки, счета, новые планы эвакуации, долгосрочные подписные талоны на «Моргюнбладид», уйма всевозможных адиафор! Я провел ладонью по желтому прозрачному лаку стенного шпона — трещинок нет, стало быть, Фредла пока не гневалась.
Жюльетта была в пути, летела из Парижа и находилась сейчас в десяти тысячах метров над черным Атлантическим океаном, она непременно должна познакомиться с отцом, который, сам того не подозревая, дергал за ниточки, приведшие к нашему соединению.
На одном из писем стоял штемпель Буэнос-Айреса, оно долго добиралось сюда или долго лежало на столе, имя отправителя было — М. Катценштейн.