— Такси ждете? — цедит он, зажав в зубах окурок и с опаской поглядывая по сторонам: довольно странная предосторожность, если подумать, какие гешефты делаются тут по ночам. Знаю я этих леваков: прикидываются, будто рискуют головой, и заламывают дикие цены. Но только с ними я и умею торговаться.
— К "Пирамиде", — шепчу я с таким же заговорщицким видом.
— Тридцать тысяч, — выдает он, не задумываясь, как если бы заранее знал, куда мне ехать.
— К “Пирамиде” в Тестаччо, — говорю по-прежнему шепотом, — не в Египте.[4]
Он озадачен — доходит не сразу — и явно раздумывает, не дать ли мне по физиономии, но деловой интерес берет верх.
— Двадцать пять, — выдыхает он в сторону, не глядя на меня, с таким видом, как будто скинул половину.
— Отсюда до моего дома — пятнадцать тысяч, — говорю. — Я в курсе, часто езжу.
Таксист ухмыляется, кивает в сторону длинной очереди, ожидающей такси, которых нет и в помине.
— Прикинь, сколько тут промаешься…
— Я не тороплюсь.
Это правда. Я действительно не тороплюсь и нисколько не устал. Охотно постою с полчаса на свежем воздухе, а, если вдруг наскучит, прогуляюсь до дома пешком, заодно обдумаю, как объяснить Анне свой идиотский поступок.
— Двадцать тысяч.
Это его последнее слово, я знаю. У частников железное правило: не спускать цену ниже той, в которую обошлась бы поездка на настоящем такси. Окидываю взглядом очередь: человек пятнадцать, может, двадцать, никакого продвижения, недовольный ропот, тем временем другие леваки, расположившиеся в разных точках, пробуют ожидающих на прочность, предлагая свои цены. В придачу, к очереди пристроились две цыганки и завели свою литанию:
— Да нет, приятель, — говорю я, качая головой. — Я, правда, лучше подожду, тут неплохо.
Достаю бумажник и даю проходящим мимо цыганкам две тысячи лир.
Левак смотрит на меня враждебно — долгим, негодующим взглядом, перенося на меня все свое презрение к цыганкам — его бы воля, они бы получили не деньги, а под зад коленкой. Уходит, не говоря ни слова.
Так на чем я остановился? — Да, деньги. Строго говоря, я их просто…
— Меня пятнадцать тысяч устроят.
На освободившемся месте возник другой тип: этот постарше, поприземистей и покрупнее, явно побывавший во всяких переделках — видно по носу, из-под рубашки выпирает брюхо, на сером пиджаке — свежая поземка перхоти. Улыбается.
- “Пирамида”, пятнадцать тысяч, — повторяет он, видя, что я колеблюсь. Я и в самом деле колеблюсь, подмечая всякие подозрительные мелочи. Самое главное: из-под закатанных рукавов пиджака вылезают голые, волосатые руки. Пустяк, конечно, но для меня это важно, даже символично, сейчас расскажу почему.
Я уже говорил, что не ладил с отцом, говорил и том, что он недавно умер, теперь я переживаю и чувствую себя виноватым. Всякий раз, когда я думаю о нем, ко всем воспоминаниям примешивается какая-то горечь, которая никак не связана с болью утраты. Ну, так вот, эти голые руки, выглядывающие из-под рукавов пиджака; они напрямую связаны с тем редким в наших отношениях светлым моментом, о котором я могу вспоминать без какой-то неловкости. Семидесятые годы, мы смотрим по телевизору “Политическую трибуну”,[5] уже не помню накануне каких выборов. Конечно же, не политика являлась причиной наших конфликтов, но поводов для столкновений она давала предостаточно, вот и в тот вечер я готовился к жаркой схватке: в программе значилась пресс-конференция Альмиранте,[6] а мне казалось, что в тот год отец все же проголосует за него и тем самым прямо признает себя фашистом. Мама пекла на кухне торт; сестра давно переехала в Канаду, мы оказались с ним вдвоем, лицом к лицу, казалось, стычка неминуема. Альмиранте говорил, я молчал: пусть отец сделает ход первым, а я уж подумаю, как лучше самому перейти в атаку, однако как ни странно, вместо того, чтобы выдать для начала одну из своих обычных провокаций (например, “так оно и есть, он, конечно, прав”), в тот раз он тоже отмалчивался. Альмиранте уже ответил на четвертый вопрос журналистов, а мы с отцом еще и рта не открыли.
— Людям, которые надевают под пиджак рубашку с короткими рукавами, доверять нельзя, — вдруг объявил отец.
Загорелый, грудь колесом, Альмиранте выглядел как глава “Красного креста”, разве что из-под рукавов его безупречного синего пиджака торчали голые руки, и стоило обратить на это внимание, как весь его лоск куда-то пропадал. Эти руки свидетельствовали о неряшливости, которую даже я никогда в нем не подозревал, напротив я всегда был уверен, что именно благодаря безупречной элегантности Альмиранте дурил головы своим почитателям.