Симон был немного выбит из колеи этим днем. Подобные проявления были чужды его темпераменту. Однако ему предстояло испытать их еще неоднократно: нигде он не видел более взрывной среды, чем эта столовая для больных. При этом, как только прекращался шум, в конце стола раздавался голос — медленный, замогильный голос Массюба, предававшегося презрительному комментированию всего, что происходило вокруг него; с небрежным видом, красуясь своим жаргоном, он бросал в лицо своим сотрапезникам ряд догматических и сенсационных опровержений. Ум был не подозревающей о себе глупостью, религия — чудовищным надувательством, и вообще общество возмущало его лицемерием во всех областях; он даже утверждал, что оно теперь могло спастись лишь развратом и животной культурой; только в этом он видел шанс победить анемию среднего француза. Официальная мораль, подло своекорыстная, его отталкивала, и он проповедовал обязанность государства взять на себя заботу о матерях-одиночках. Он выставлял на всеобщее обозрение глупость, состоящую в желании увеличить население, поощряя осуждение этих мужественных девушек, часто стоящих больше многих женщин с честной репутацией, как он говорил. С другой стороны, он терпеть не мог американцев, пропагандирующих искусственное оплодотворение. Ему нравилось повторять одну фразу, автора которой он всегда отказывался назвать: «Любовь, — говорил он, — это искусство быть глупыми вдвоем…» Возмущение, вызванное этими словами в союзе Ломбардо — Лаблаш, невероятно его веселило, и он никогда не забывал добавить, что эта мысль принадлежит одному академику. К тому же он умел быть грубым и воспитывал у себя некую изобретательность, состоявшую в том, чтобы говорить о самых обычных жизненных явлениях словами похоти.
Но чаще всего Массюбу не давали добраться до конца его рассуждений, всегда медленных и немного бессвязных, и его голос терялся в громком всеобщем гомоне, к большому облегчению г-на Лаблаша, которого не смешили речи Массюба и который предпочитал страдать от галдежа. Тот порой приобретал некоторую торжественность, и Симон, принимая всерьез парадокс, высказанный Жеромом, иногда спрашивал себя, стоило ли относиться к этим проявлениям с презрением, и не было ли в них действительно проблеска сознания — зачатка духа, еще не способного проявить себя в более утонченной манере, но стремившегося заявить о своем существовании…
Симон хотел верить в этот дух. Но он еще охотнее верил в то, что выше духа Сообщества стоит дух Места. Ибо и у этого духа был голос; у него было даже несколько голосов: голос потока и более слабый голос ветра. И у этого духа было лицо, несколько лиц: жесткий и нагой лик екал, столь похожий на лицо Пондоржа; лик цветущего луга, в это время подернувшегося лиловым; и лик лесов, к которому Симон испытывал такую непреодолимую тягу.
Вечером, когда он погасил лампу и позволил ночи, синей и прозрачной, войти к нему в комнату, у Симона возникло впечатление, что все эти лики слились в один, чтобы что-то ему сказать. Они что-то говорили. Они повторяли ему во сне слово, но слово, которого он не слышал, и это бессилие мучило его. Слово — совсем близкое, совсем простое, совершенно четкое, словно обрисованное губами. Слово, которое нельзя было расслышать…
Какое-то время молодой человек позволил оглушить себя этой новой жизни и поддался возбуждению от совместных обедов. Вечером он как можно дольше задерживался у столов, в коридорах, позволяя завладеть собой то одному, то другому, выслушивая за охотничьей историей историю моряка, высвобождаясь из своих снов в бурление внешней жизни. Он возвращался к себе в комнату лишь под угрозой звонка, последний раз пожав эти незнакомые руки, чье тепло он пытался сохранить. Он возвращался к себе с воспаленными глазами, стучащей кровью в висках, пустой и гудящей головой. Наконец однажды вечером ему пришла в голову мысль пойти проведать Лау; и он решил уйти пораньше. Лау! Поднимаясь по лестнице, он вдруг снова вспомнил, как тот стоял на балконе перед залитым солнцем пейзажем и пытался говорить своим мертвым голосом, жестикулировал… С того времени, казалось, прошло сто лет — на самом деле неделя, может быть, две; две недельки пробежали мимо, так что он и не заметил… Пусть ваша жизнь строго ограничена: время захватывает вас в свою молотилку и так трясет, что отшибает память… Симон поднялся по лестнице в совершенном удивлении: никогда она не казалась ему такой короткой. Он тотчас заметил, что таблички, запрещавшей посещать его соседа, на двери больше не было. У него полегчало на душе. Он дробно постучал. Ему ответил ясный голос. Чудо! Лау, бедный шептун, почти немой Лау вновь обрел голос!.. Но Симон, открыв дверь, оказался перед удивленным, не знакомым ему лицом. Он извинился, смутившись, и ушел… Выходя, он наткнулся на сутулую фигуру Массюба, вечно бродящего по коридорам, не устававшего тереться о стены своим поношенным халатом и грелкой, постоянно в поисках сплетен, мельчайших происшествий, в которые можно было бы вмешаться.