Пробуждение потока было, вероятно, знаком, которого ожидала природа. С этого дня она принялась буйствовать с еще большей силой. Кустарники над тропинками ощетинились своими огненными кончиками, а их ветви, в борьбе за пространство, сплелись в сумасшедшем беспорядке; от чащи к чаще распространялась их веселая и своенравная кутерьма, словно огонь пронесся под землей, заставив расцвести их одновременную юность. Последнее усилие — и распрямились заросли, над которыми еще довлел груз зимы. Вскоре полопались почки, раскрыв совсем еще нежное сердце в шелковистом чехле. Чашечки цветов, распустившихся у самой земли, изменили окраску тропинок. Поток снова оглашал ночи своим мощным гулом, и с самого утра птичьи крики раздавались во всех уголках неба.
Тогда Симону пришлось признать, что природа старалась прежде всего дать восторжествовать силе. Он усмехнулся, вспомнив о ранее читанных книгах, о поэтах, воспевавших негу обновления! Выходит, они не почувствовали ударов, нанесенных весною всему и всем, и того, что эта пора состояла из надломов, схваток, распада и насилия.
После пробежек по лесам Симон возвращался к себе в комнату и видел на столе, на стенах — повсюду лицо Ариадны, которое, вместо того, чтобы утишить его возбуждение, только еще более разжигало его и словно открывало ему первопричину всякой горячности. Тогда он понял, что она была женщиной и что именно она обнажила перед ним чувственное лицо природы. Он понял то, что так взволновало его однажды вечером, у дерева, когда, пораженный новизной его вида, он увидел его словно впервые. Он знал теперь, почему, когда она спросила его: «Разве я не несу вам покой?», он не смог ответить, подавленный мыслью, менявшей в его глазах лицо мира. Но он знал, что теперь может принять эту мысль, знал, что она велика, что она — мысль всего мира. То волнение, которого он опасался и избегал в Минни, потому что ощущал его пределы, — это волнение умерло, чтобы уступить место другому, совершенно отличному от прежнего, открывавшему ему тот самый мир, куда первое, казалось, не пускало его. Чувство любви, которым он связывал себя с этой вселенской силой, повсюду расцветавшей жизнью, не могло быть элементом противоречия и борьбы; напротив, оно бросало свой отсвет на плотский мир, наделяя его своей невинностью, и Симон наслаждался единением, возникшим, благодаря этому примирению, в нем самом и вне его. Ибо его радость соединяла его со всею природой, и та сливалась с ним в едином порыве. Земля, вода, растения — все проникало друг в друга; священный труд оплодотворения повсюду подходил к завершению. Симон более не мог проводить различий в этом союзе; он более не знал, кто из двух — Ариадна или природа — придавала другой этот возвышенный облик. Так же, как он смотрел на течение потока, он смотрел на течение Ариадны. Погружая руку в ее волосы, он испытывал чувство, будто прикасается к чему-то, уходящему корнями в землю. Он находил в ней все то, что любил в природе, в чистом безупречном сиянии полудня: поток, растения, свет, изгибы пригорков, отвагу молодых побегов. И знал, что придет день, когда, заключив в свои объятия ее тело, он совокупится не только со смертной плотью, но и со всем, что любил в этом мире, навеки возлюбленном Господом.
Однако, приводя в восторженное неистовство одних и пробуждая в них силы, заставляющие жить, весна в то же время будила в других силы, заставляющие умирать.
Однажды утром Симон спускался к Дому по узкой тропинке — сколько раз спускался он меж ее заледеневшими краями, начинавшими теперь покрываться нежным пушком травы, — когда перед ним появилась Ариадна с солнечной короной в волосах.
У нее был серьезный вид.
— Симон… Это случилось…
— Что?
— Массюб…
Он понял. Он увидел не комнату Массюба, а дерево и дорогу, исчезающую в ночи; он почувствовал все запахи влажной земли; он увидел Ариадну из плоти и крови, стоящую на дороге, ее прекрасный лоб и губы; и тогда он отчетливо понял, что Массюб умер.
Она только что ходила его навестить. Как только она узнала, она побежала к нему. Симон более не удивлялся ее странному прилежанию к смерти; но на сей раз он знал, что ее предупредительность, ее любовь относились к самому мертвецу — к тому, кто взял когда-то ее руку и поцеловал… В этот момент он, как никогда лучше, ощутил рвение, движущее этим созданием, его преданность всему человеческому, его любовь ко всему смертному. Как никогда лучше, он понял то, что было не только гармоничного, но и справедливого в ее движениях, мыслях. Чем больше он слушал ее речи, чем больше наблюдал ее поступки, тем более чувствовал, насколько ее слова, ее дела называли, совершали все, как в первый раз, и придавали каждой вещи бесконечную ценность, делая это легко и свободно. Поэтому он с восхищением любовался этой девушкой, остановившей его на обочине, которая своими тонкими руками словно примиряла жизнь и смерть…