Однако, по мере того, как огонь становился менее ослепительным, жар не таким сильным, а знакомый мир снова зримым, Ариадна понемногу вновь обретала то, что с такой радостью потеряла: землю, ночь; и постепенно, так близко, что не верится, — того человека, биение жизни которого еще чувствовала в глубине себя. И вот теперь он начинал по-настоящему давить на нее; он действительно давил всем телом, как блаженный утопленник, постепенно спускающийся ко дну фосфоресцирующего моря; и еще плавал между двумя потоками, между небом и землей, между жизнью и смертью, между мужчиной и женщиной… И вот, все потеряв, он тоже обретал все заново, и прежде всего это женское тело, так странно, так безвольно слившееся с его собственным, которое он теперь мысленно оглядывал и понемногу снова узнавал, словно вернувшись после долгой отлучки: вот ее губы, теплые и пухловатые, они теперь уже не приникают к его губам; вот ее волосы, спутавшиеся с его волосами, а вот под мужской, плоской и грубой грудью ее груди, его пальцы нащупывают по бокам их расплющенную плоть и твердый изгиб… И вот теперь он обретал сам себя, вот его ноги понемногу снова воссоединялись с его телом, как что-то подневольное; и вот он чувствовал, как его плоть повсюду встречает и угадывает другую плоть, и ощущал их тела, плотно, благочестиво слившиеся друг с другом, как руки, сомкнутые для молитвы; и — о, чудо из чудес — он оказался в самом лоне Ариадны, рассекая ее из середины, как нож, разрезающий плод надвое, — и чувствовал, как жизнь потихоньку возвращается к ней, как и к нему, и неощутимо выходит на поверхность, и передается от нее к нему… Теперь они снова обрели свои границы, хотя все еще оставались прижатыми друг к другу, слегка задыхаясь, их сердца бились в противоположной друг другу стороне — и они с восторгом понимали, что эта асимметрия, присущая каждому существу, исчезает в любви, сливающей два тела лицом к лицу, возвращающей им эту симметрию и это единство, на которые они неспособны в одиночку.
Симон иногда задумывался над тем, как подобная радость могла родиться из простого соприкосновения двух тел. Он спрашивал себя, почему, хотя он более не знал Ариадны с того самого момента, как слился с ней, она все же была единственной женщиной в мире, способной возвести его на эти сияющие ступени. Ибо он был убежден в том, что Ариадна — единственная женщина, способная заставить его забыть Ариадну, позволить ему обрести то полнейшее забвение, после которого наступает экстаз — познание… Уже не в первый раз он замечал, что для того, чтобы познать, надо сначала забыть. И, на его взгляд, было очень символично, что слово «познание» имеет смысл в языке любви и обозначает именно сам любовный акт; ибо любовь — он в этом больше не сомневался — была именно познанием, единственным познанием, дозволенным живущим на земле.
Но была еще одна странность: он познавал в любви не только Ариадну, но и ту внешнюю для них действительность, куда было так отрадно проникнуть и в лоне которой они встречались, потерявшись, так, как встречаются и узнают друг друга бестелесные существа, которые более не имеют имени, — так, как должны, наверное, встречаться люди, лишившиеся своей человеческой сути в смерти… Если правда то, что познать Ариадну значило, прежде всего, более не знать ее, если он мог слиться с ней, как с деревом, лишь тогда, когда она ускользала от своего имени и своих внешних очертаний, значит, надо было обязательно пройти через это пространство опьянения, беспорядка и забвения, должно быть, довольно похожее на смерть и начинавшееся с плотского соития. Поэтому он говорил себе, что людям никогда в жизни не дано приближать к себе смерть, только, может быть, в минуту любви, когда чувство так сильно, что тотчас отбрасывает в небытие хрупкие и непрочные формы внешнего мира, в ту минуту, когда все способности поглощены одной-единственной целью, заставляющей каждого человека жить так напряженно, что он от этого умирает для всего остального. Но если эта частичная смерть соответствовала исключительной напряженности жизни, так же, как это отсутствие было лишь оборотной стороной присутствия в другом месте, может быть, тогда допустимо было предположить, что, подобно любви, смерть тоже была лишь страстной сосредоточенностью и словно присутствием в чем-то другом. Ведь если вне этих людей, у которых общий экстаз отнял дар речи и движения, существовала сходная сосредоточенность и сходная пылкость, почему не предположить, что та же сосредоточенность существовала и в смерти и что она служила переходом к некоей высшей сосредоточенности, для которой тело уже не было нужно.