Надо было спешить. Пондорж с трудом вырвался из последних объятий и двинулся к машине, крыша которой доставала ему до пояса; но, уже собираясь в нее сесть, он обернулся напоследок к друзьям и с деланно веселым видом потряс руками над головой в знак прощания. Однако их веселость тоже угасла, и теперь они молча стояли вокруг машины. Наконец, Пондорж согнулся вдвое, чтобы занять место в машине, и, скрючившись, застыл на сиденье. Тогда машина тронулась, тихо-тихо… Было время увидеть, как она повернула, спустилась по дороге, проехала между еловыми стволами, прибавила газу и исчезла. Снег продолжал тихо падать с непредвиденным и несвоевременным упорством. Сквозь туман, наплывавший волнами и танцевавший перед обесцвеченным призраком солнца, еще какое-то время долетали слабеющие звуки шума неровно дышавшего мотора, затем все стихло. В несколько минут следы шин были засыпаны снегом, будто ничего и не было.
Снег шел еще вечером и всю ночь. Он падал маленькими снежинками, образовывавшими легкую пыль, вихрившуюся перед глазами и залетавшую даже в самые недоступные места. Он был мягким и рассыпчатым. Он устилал землю пушистым слоем и слегка побелил еловые лапы. Но ветер швырял его во все стороны, и он налипал на двери. Можно было подумать, будто небо медленно рассыпается в прах. Снег падал все плотнее, словно чтобы что-то укутать — воспоминание, тело, — словно советуя что-то забыть. Он падал, как те тихие слезы, что через некоторое время следуют за большой болью. Он падал без причины, падал без конца вслед за этим отъездом, становившимся с каждым часом все более окончательным.
Тогда даже те, кому до самого конца хотелось лишь веселиться, почувствовали, как на них обрушилась усталость. Раз Пондорж уезжал, они решили, что надо петь и производить много шума. А теперь их душило собственное молчание. Комнатой Пондоржа уже завладели уборщицы и сестры, свертывавшие одеяла и расставлявшие мебель перед той мрачной процедурой, что следовала за отъездами и называлась «дезинфекцией». Вскоре комната будет заперта, там заткнут последние щели, а в журнале Обрыва Арменаз будет вычеркнуто имя Пондоржа… Зима едва кончилась, а Обрыв Арменаз уже мучительно вибрировал под ударами отъездов, как при землетрясении… Стоя на пороге своей темной комнаты лицом к ночи, Симон простирал руки — и нельзя было понять, что это: движение человека, который от чего-то освобождается или, напротив, ищет опору.
Но может быть, правда была в другом… Может быть, жест Симона был жестом приветствия; может быть, он раскрывал объятия Пондоржу.
Пондорж так и сказал: от жизни не скрыться. И, будто эти слова открыли эру разрушения, за его отъездом последовали другие, и весна стала более деятельной. Напрасно эти обстоятельства повергали в растерянность умы тех, кто верил в вечность всего существующего в Обрыве Арменаз и кому было бы лучше никогда более не оказываться лицом к лицу с миром и покинуть этот край лишь для другого, гораздо более далекого, о котором он им тайно намекал; другие, напротив, чувствовали, как разрастается в них жажда жить и слиться всеми своими силами с бешеным ритмом человеческого бытия. Симон, охваченный пагубным нетерпением, теперь спешил призвать это бытие. Уже далеки были те дни, когда он мог целыми часами лежать пластом, не мучаясь от этого, с наслаждением впитывая все, что его окружало. Как парадоксальна болезнь! Чем деятельнее становился Симон, тем, казалось, больше сил возвращалось к нему. Доктор Марша теперь не выражал никакого беспокойства на его счет, к тому же и вызывал его довольно редко. Симон видел, как несколько его товарищей умерли от того, что возвращало его к жизни. Как у каждого своя смерть, так и у каждого своя болезнь.