Однако Симон еще не так легко мирился с тем, что его не понимают «остальные». Потому-то, покидая Обрыв Арменаз, он не собирался совершить акт отрицания. Он помнил о существовании тех людей, с которыми был связан ранее; ему даже казалось, напротив — и это была новая мысль, зарождавшаяся в нем, ибо жизнь требует непрерывности, и рвение, питавшее его столь долго, могло преобразиться, но не иссякнуть, — ему теперь казалось, что между теми людьми и людьми, осененными духом Арменаза, можно было попытаться пролить несколько капель воды, почерпнутой из чистых источников. Ибо почему бы этому духу не вмешаться в отношения между людьми, преобразив часто неразумное усердие, тратившееся в человеческом аду? Но это стремление Симон пока облекал в самую смиренную и одновременно самую естественную форму. Он знал, что его отец хотел, чтобы он вернулся. Уже некоторое время он получал от него письма со все более настойчивыми призывами, и ему казалось подходящим, если дух Обрыва Арменаз действительно был способен покидать его границы, ему казалось подходящим начать с той узкой ячейки, из которой он вышел — с его семьи, того странного круга, к которому его возвращало нечто вроде любопытства… Это чувство было ему внове — чувство, что он должен вернуться к отцу, почти как возвращаются к истокам. В нас существуют нежные привязанности, которые со временем крепнут. После года разлуки он обнаружил, что эта привязанность была данностью, как та, что соединяла его с землей. Он вдруг заторопился снова увидеть отца, которого так хотел бы научить счастью…
Жером и Симон замолчали, но молчание не разлучило их мысли. Они не замечали течения времени. Время было таким же невидимым, как раньше.
И тогда Симон сделал ему признание, которого Жером ожидал меньше всего.
— Дело еще и в том, — сказал он, — что я хочу вернуться к отцу.
— К отцу? — спросил Жером, вздрогнув, будто кто-то незаметно подошел к нему сзади.
— А что делать, он зовет меня. Я ему нужен…
— Нужен? Что ты можешь для него сделать?
— Увидеть его… Он пишет мне наивные и несчастные письма, словно я живу в Китае. В каждой его фразе я чувствую, как отец спрашивает себя: поймет ли он меня теперь, обучившись другому языку?
— Странно. Мой отец мне тоже так пишет, — сказал Жером помолчав.
— Да, — сказал Симон. — В мире полно отцов, зовущих своих детей. Тоска не покидает человека надолго. Когда стихает тоска любви, приходит другая. Все время сердце и плоть… Ты тоже уедешь?
— Нет, — сказал Жером смутившись. — Нет. Я не могу… Видишь ли, — добавил он, — я из тех, кто остается.
Когда он сказал «нет», у него загорелись глаза. Но это было его тайной. Симон посмотрел на него, затем, продолжая свою мысль, сказал, словно извиняясь:
— Молодые сильны, Жером. Старики не умеют страдать. — И добавил: — Мне кажется, что я раньше был несправедлив к отцу… Я укорял его… не за его успех, но скорее за его довольство, да, за его удовлетворенность этим успехом, за его желание на этом остановиться, его неспособность… к отречению… Понимаешь?
— Ты больше так не думаешь?
— Нет, но я его сын… Знаешь, это так странно — думать, что ты чей-то сын… Ты понимаешь, Жером, что это значит — иметь ребенка?..
Жером угадал его мысль. Он понял, что Симон сказал ему все, что его разум за год завершил полный цикл, — что их разговор окончен. Окончен? Но что станется с Ариадной? Он не решался задать этот вопрос, но Симон сам едва ли решался задать его себе. Он с трудом представлял Ариадну вне Обрыва Арменаз: он не мог вообразить места, куда она могла бы отправиться…
Вечером, когда он увидел ее, она, словно не желая знать о грядущем для них изменении, говорила с ним только о Боронах, о восхождении, о котором думала уже несколько месяцев, с осени, и которое хотела совершить одна; она говорила, что хочет дойти до одной из платформ, что выше домика. Он посоветовал ей подождать, заговорил об опасностях весны. Но это было одно из тех ее желаний, против которых, он знал, было бесполезно бороться и которым она охотно подчиняла якобы важные вещи: она все еще была той девочкой, которой нравилось трогать все руками и хотелось удержать ладонями струю. Пока она говорила ему об этом плане — тем же тоном, каким раньше говорила о «садике», — он разглядывал, с жадностью, которая, как он знал, уже никогда не утихнет, поднятое к нему всемогущее личико с чистым лбом, таинственными губами, глазами, в чью глубину он мог погружаться бесконечно, до тех самых пор, пока не перейдет за неописуемый предел, за которым радость превращается в страдание, а ожидание больше не несет развязки. Он слышал, как ее голос, ее журчащий голос, никогда не знавший смятения, доносится до него, и говорил себе, что всегда будет слышать его таким, журчащим у его сердца… Тогда на него потоком нахлынули воспоминания, и его вдруг пронзило сомнение: ему показалось, что он навязывает себе жертву, которую у него может не хватить сил принести, и у него закружилась голова при мысли, что ему достаточно произнести одно слово, чтобы все отменить.
— А если у меня не хватит мужества уехать? — прошептал он.