Поднимаясь к Обрыву Арменаз в тот длинный день, о котором он еще хранил удушающее воспоминание, Симон думал, что идет к чему-то великому, к высокому страданию, соединенному с другими такими же страданиями нитями, которые заставляют людей любить друг друга. Он не думал, что боль может явиться в этом унизительном и мелочном виде, принять нелепый облик дотошной и властной старушонки, вооруженной до зубов, чтобы доставлять страдания. Он чувствовал себя разочарованным, опустившимся. Ему хотелось бы призвать на себя самые ужасные мучения человечества — муки прикованного к скале Прометея, страдания Христа. Но его собственная боль была никчемна, она состояла из посредственных вещей, она погрязла в нелепости, как если бы Прометею пришлось беседовать с гусиным стадом вместо хора Нереид.
Место его обитания все еще было Симону почти незнакомо. Если он выглядывал в окно на другом конце коридора, то видел плато, ограниченное на севере полукружьем горной гряды, нависшей на западе над одной из стен здания. Но со всех сторон, противоположных этой гряде — бывшей всего лишь продолжением и как бы высшей точкой той цепи, вдоль которой ехал автобус часть подъема, — плато было еще окружено лесом, поднимавшимся снизу, из долины, выталкиваемым неудержимой силой, посреди которого Обрыв Арменаз со своими ярусами лугов выглядел неким зеленым островком… Но из всего этого почти ничего нельзя было разглядеть. По-прежнему было пасмурно, облачно. Лес, скалы, лишенные красок, растворялись в однородной серости, которая словно сочилась одновременно из этой набухшей водой земли и насыщенных влагой лугов; в то время как небо, подобно ткани, складки которой невозможно закрепить, печально свисало от края до края круговой стены, противопоставлявшей любому помыслу о побеге свою близлежащую ограду.
Главный корпус — Дом, как его называли, — возвышался почти посередине плато. За ним поднимались три павильона поменьше, прорисовывавшиеся, все дальше и дальше, сквозь туман. Симон с безразличием узнал, что один из них занимали «женщины»: он был расположен на западе, внизу небольшого покатого склона, на краю потока, отделявшего его от гряды. Если послушать мужчин, то этот павильон, называвшийся «Нанклэр», как и река, представлял, из-за своего назначения, исключительный интерес, и говорили о нем вокруг Симона всегда со всяческими таинственными умолчаниями… Молодой человек не мог удержаться, чтобы не пожать плечами, слушая эту болтовню восторженных школьников. Тем не менее его начинало удивлять, что в этом доме, где мужчины и женщины в принципе никогда не должны были встречаться, было столько разговоров под сурдинку о взглядах, интрижках и свиданиях — и наверняка было больше взглядов, чем свиданий. По правде говоря, это была странная республика, где мужчины и женщины жили, разделенные огненной стеной. Симон не мог понять из рассказов своих товарищей, была ли эта стена мифической или настоящей. Но хотя, в силу своего существования, она вроде бы потихоньку обращала самый пылкий нрав на рвение созерцательное, ненормальное кипение ни с той, ни с другой стороны не уменьшалось, — и Симон улыбался, видя, как уже совсем не молодые люди ведут себя, словно двадцатилетние, часами ожидая у поворота в коридоре, внизу лестницы, чтобы увидеть, как промелькнет какое-нибудь платье… Решительно, люди в Обрыве Арменаз казались ему впавшими в детство.
Он хотел бы выйти из комнаты, пройти по дорогам, сбежать. Но сестра Сен-Гилэр была рядом. Она была напичкана изречениями о послушании, смирении, терпении и утешала своего больного, заверяя его, что «все это еще не скоро кончится», что «он еще не то увидит» и что во всяком случае его режим ни в чем не будет изменен, пока его не осмотрит доктор. Но доктор в отъезде. Надо ждать его возвращения. И не надо выходить из комнаты.
Комната была островом, замкнутым пространством, куда внешний мир пробивался лишь в виде звуков. Это был кашель, каждый день будивший Симона на заре, зловеще раздаваясь по ту сторону стены, в соседней комнате. Шорох сминаемой бумаги, позвякивание посуды, шум голосов, шагов. Быстрые шаги маленького разносчика, мягкая, грозная поступь сестры Сен-Гилэр, этот визгливый голос, подолгу скрипевший каждое утро в коридоре, у дверей, поднимаясь и опускаясь, безжалостный голос, обрывавший всякую надежду, являвшийся с утра леденить вам кровь и донимавший вас весь день… Затем, к десяти часам, — упругая и подвижная походка ординатора, доктора Кру; было слышно, как приближается его голос, от комнаты к комнате: «Добрый день… Все в порядке?.. Очень хорошо… До свидания…» Затем — троекратный шум лифта, привозившего еду, клацание железной двери. И наконец, завершая день, — открывшая его вялая, тревожащая поступь сестры Сен-Гилэр, шедшей проверить, погашен ли огонь.
Все это происходило за дверью, в недоступном мире, где с утра до вечера дул ветер нареканий и упреков, под который было лучше себя не подставлять. Симон лежал молча, каждый час следя за ростом своей температуры и чувствуя, что одновременно с ней увеличивается объем его тела.