Итак, великодушный Сильвин разумом не хотел, чтобы Мармеладка объявилась, гуманно понимая, что беспощадный Сильфон ее больше не отпустит — город давно ее дактилоскопировал, она, если хотите, давно уже была его генетической частью. Но гусляр Сильвин, влюбленный до обморока в единственную в своей жизни женщину, пусть и падшую, естественными чувствами жаждал ее возвращения так жарко, дерзко и изощренно, что эти эмоции, в отличие от сознательных желаний, сублимировались в мощные эфирные послания, которым не было преград. И Мармеладка их услышала…
Но сначала Сильвин совершил очередной промах, который едва не закончился трагедией. Прождав, по его мнению, достаточно времени, он задумал побег. Но не для того, чтобы самому вырваться из лап Германа, а с твердой целью разыскать Мармеладку, пусть даже на ее поиски понадобятся годы. Он еще не знал, как обманет охранников, мониторы, закрытые двери, закованные в решетки окна и высокие заборы, но преисполнился уверенности, что обязательно это сделает. Вскоре, гуляя в саду в компании профессора-садовода и фантазируя о самых немыслимых способах побега (воздушном шаре, телепортации и прочей свойственной его раздвоенной личности и патологическому воображению чепухе), Сильвин неожиданно заметил, что расстояние между железными прутьями забора в одном месте чуть больше, чем везде. Он весь ушел в свои мысли, так что даже увлекшийся профессор в недоумении прервал свой скрупулезный рассказ о растительном мире Океании; а на следующий день Сильвин явился к забору один, и подробно рассмотрел всë. Щель была довольно узкой — вот бы стать мальчишкой, но он рассудил, что у него нет другого выхода, и что, если немного похудеть — десять против одного, что он сможет в нее пролезть. Сильвин не ел четыре дня. Четыре дня он изображал перед видеокамерами обжору, которому, что ни положить, хоть тараканье жаркое, все окажется во всеядном желудке. Голод требовал своего, муки были безграничными, но Сильвин со стойкостью мазохиста с хрустом глодал перед невидимыми объективами куриные ножки и потом незаметно выплевывал густо сдобренную похотливой слюной кашицу в свой бывалый носовой платок. Еда оказывалась в унитазе, Сильвин таял на глазах, а скучающие наблюдатели в секретной комнате с мониторами ничего не замечали, а если что-то странное и бросалось им в глаза — лишь криво ухмылялись и крутили у виска.
Однажды ночью Сильвин придал одеялу на кровати форму спящего под ним человека, вытянул из шкафа свой чудной чемоданчик, который давно был собран, и выбрался на улицу. У забора он в последний раз оглянулся на особняк, ощутил в сердце тоску и чувство детского стыда перед Германом, который, что ни говори, кормил его и заботился о нем, хотя давно уже мог выкинуть на помойку, просунул голову между прутьями забора, вспомнил, как раньше говорили: Если голова проходит, то и все тело пройдет, — и попытался пролезть. Довольно быстро он понял, что предположил неверно — тело намертво застряло в коварном заборе, и затем, сколько попыток он ни предпринимал — тщетно.
Истекающий потом, заплаканный, ободранный, страдающий от невыносимой боли и буйного страха, Сильвин проторчал между прутьями до самого утра, ощущая себя то исковерканной бабочкой, наколотой на иглу, то чернокнижником, попавшим в лапы инквизиции, желая лишь одного — немедленно умереть, а когда рассвело, сам выпал назад из железных прутьев. Ковыляя и волоча за собой чемодан, он поспешил вернуться во флигель.
Ему повезло — никто ничего не заметил.
Герман рассчитал правильно: она не смогла бросить Сильвина. То ли из-за бедствий, которые ей довелось пережить, у нее замкнуло в голове, то ли подействовала гравитация сердец, которую, согласитесь, не каждому удается вот так вот запросто, одним плевком преодолеть, но однажды она просто выросла у ворот особняка, посреди простуженной слякоти и подозрительного безветрия, под сломанным цветастым зонтиком, в хлипком пальто, тонких колготках и несуразных кроссовках, а через минуту ее уже вталкивали в кабинет Германа, который отнесся к ее появлению, вопреки непристойным предположениям его громил, совершенно индифферентно, даже с некоторой приятельской отдушинкой…
Мармеладка застала Сильвина колдующим над зубными щетками. В сотый раз за последние дни он, то бормоча что-то себе под нос, то постанывая, то напевая: Милый мой Сильвин! Как, дорог ты мне… — трепетно перебирал, словно четки, свою бесценную коллекцию, вновь и вновь вспоминая всю свою жизнь, от первых сознательных поступков до самого печального дня — расставания с Мармеладкой. Для него это были вовсе не пластмассовые изделия разного цвета и качества для личной гигиены, как простоватой девушке показалось со стороны, то были осколки разбитого сердца Сильвина, политые его дремучими слезами. И над ними он истово творил молитву.