Одного музыканты не любят – это играть танцы! Но, видя, с каким наслаждением танцуют их товарищи, и оркестр воодушевился и играл танцы, что называется, с полной отдачей.
В двенадцать часов ночи Рамонов ещё раз поздравил всех с Новым годом, пожелал успехов и приказал сыграть марш. Клуб быстро опустел. Егоров и Добровин немного задержались с начальником клуба и вышли на воздух, когда все уже разошлись. Была очень морозная ночь, ярко светила луна, стояли громадные ели и сосны, опушённые снегом, а у «грибков», в громадных тулупах с поднятыми и опушёнными инеем воротниками, стояли часовые.
– Смотри, Егоров! Чем не Деды Морозы? Ведь мы с тобой прямо в новогоднюю сказку вошли! – обратился Добровин.
Они не пошли домой! Не меньше часа они гуляли в лесу, под заснеженными елями и соснами вспоминали то, кажущееся очень далёким, время, когда они, безмятежные, спокойно, в кругу любимых и родных, среди друзей и близких, встречали Новый год, не думая о том, что их может ожидать и как они будут встречать будущий, 1942 год.
Итак, 1942 год вступил в свои права. Но легче не стало. Фашистов отогнали от Москвы далеко, но под угрозой Ленинград, и положение в нём день ото дня труднее. Бывая на железнодорожной станции, а там Егорову приходилось бывать всё чаще и чаще, видели громадные составы товарных вагонов, переполненных эвакуирующимися ленинградцами. Зрелище было ужасающим! Из вагонов иногда выглядывали люди, отёчные, с синевой на лице, с потухшими глазами… а ещё чаще слышались стоны из вагонов. Музыканты, и сам Егоров, начали экономить хлеб и подсушивать его для того, чтобы дать хоть немного съестного в эти жуткие вагоны, чтобы хоть немного помочь этим страдальцам, этим изголодавшимся, измученным людям. А люди просили хлеба и предлагали, ОНИ ПРЕДЛАГАЛИ обмен, вынимали откуда-то из недр своих одежд, если это можно было назвать одеждой, часы, кольца, какие-то безделушки!
Егоров в тонах, неожиданных для него самого, построив оркестр, заявил:
– Любой, кто позволит себе грабёж эвакуирующихся, а «мену» эту я иначе как грабёж не могу расценивать, будет мною немедленно предан в Особый отдел как спекулянт, грабитель, мародёр! Вы должны знать, как в военное время наказывается мародёрство. Я уверен в вас, верю, что вы не позволите себе ограбить человека, но предупредить вас я обязан!
Были соблазны, и Егоров видел сам, как вдруг загорались глаза у кого-то из музыкантов, как нерешительно стоял этот музыкант перед опущенной из вагона высохшей рукой, в которой что-то сверкало, но момент проходил, музыкант клал в руку кусок подсушенного хлеба, говорил: «Ешьте на здоровье», – и медленно отходил от вагона.
А провожать «подготовленные» команды с техникой приходилось всё чаще и чаще. Ленинград был рядом и требовал пополнений безостановочно. Работа в части становилась всё более напряжённой. И условия жизни становились тяжелее. Стало ухудшаться питание. Правда, в комсоставской столовой сохранился прежний режим, но меню было весьма скудным и постепенно теряло свои вкусовые качества! Начала бытовать каша, сваренная из крупы, уже совершенно не очищенной от шелухи, каша эта поливалась чем-то красным, что запахом своим ещё больше напоминало почему-то олифу. Но ведь и хлеба было недостаточно, значит, надо было есть и это жестокое блюдо. Жалоб не было, все понимали трудность и серьёзность положения, и, конечно, никому и в голову не приходило жаловаться или требовать улучшения.
И Егоров заболел. Болел желудок, было ясно, что это обострение. Крепился, думал, что всё пройдёт, не болеют же другие, но вот пришёл день, когда он уже не мог встать с постели. А затем… провал в памяти. Слышал какие-то голоса, слышал отрывки фраз, но реагировать на них уже не мог. В моменты, когда как-то овладевал собой, старался оправить себя, выполнить необходимое, чтобы не быть в тягость своим товарищам. Всё это было сложно и трудно.
Однажды он услышал разговор Добровина и Ивицкого с кем-то, очевидно, врачом части.
Ивицкий говорил:
– Надо же положить его в санчасть. Легче же ему там будет. Да и лечить его там проще и сподручнее. Ведь один лежит, никого нет около! Сами понимаете!
Доктор отвечал:
– А что мне его класть в санчасть? Не всё ли равно, где умрёт, здесь или в санчасти? Как его лечить? Кормить надо. Хлеб надо давать, масло сливочное, яйца, творог. Силы восстанавливать. А у меня такая же баланда пока что, как и в столовой.
Тут вступился Добровин:
– Кормить-то кормить, но и лечить надо! Видно же, что человек угасает. И ни в какую санчасть я его не отдам и тебе, Ивицкий, говорить об этом не советую. Ты видел плохое от Егорова? Тебе добро он не делал? Так что же ты отказываешься от доброго товарища? Небось, и ты бы ночку мог посидеть рядом с ним, помочь в беде! А какие есть возможности лечения, доктор?
Разговор был страшный! Но и он не вызвал реакции Егорова. Больше он ничего не слышал и не знал, чем кончилась эта беседа.