– Все вы правильно говорите, – прервал его внутреннее недоумение архиерей. – Вот большевики поднялись из пепла – истинные всадники апокалипсиса.
– Любая теологическая теория, – не сдавался Грених, – во главу угла ставит свет, любовь, ненасилие, справедливость. Все известные религии мира объединены лишь светлыми помыслами. Но отчего же тогда привело это к концу света? Да оттого, что одна религия другую пытается уличить, подцепить, вместо того чтобы заниматься своим делом, то есть нести свет. Оттого-то и нет в мире согласия, гармонии, что все мы сцепились… как Кошелев с Зиминым тогда… – Грених вскинул голову. – Вот вы приняли исповедь Зимина и наверняка знаете имя того чудовища, что осквернило тело усопшего Кошелева и сотворило надругательство над бедной Асей. И молчите! Не дадите справедливому суду свершиться? Или, может, опять скажете, что это сам Господь Бог сотворил?
– Он самый, родной мой, он самый. Но коли будем искренны мы в своих раскаяниях, то наказывать нас уже не надобно будет. Он вопиет: «Покайтеся!» Но вы еще хотите непременно сражаться… А знаете… Знаете, ищите и обрящете! Пусть так! – архиерей примирительно вскинул ладони. – Пусть будет и такое. Но только от мира не воротите глаз. У вас с детства бельмо в глазу? – вдруг спросил он.
– Это не б… с детства, – вырвалось у профессора; он все еще парил в высоких материях, околдованный и оглушенный.
– Бывает такое, когда глаза воротишь от мира. Трудно, понимаю, глядеть на растление, что кругом теперь царит. Но коли прятаться, кто ж тогда отвоюет свет Божий?
И святой отец поднял ладонь вверх. Белая, пахнущая олифой, она застыла в нескольких дюймах от лица Грениха.
– Я еще и врачую, – ограничился архиерей объяснением. – Вскорости не останется в вас бельма, будете видеть так же ясно, как ваша дочка, что за дверью дожидается. Пусть будет так, пусть кто-то восстанет против. А почему нет? Богу угодны любые движения сердца, коли те искренны. А вы, я вижу, искренны, в вас есть нечто, есть свет. Вы победите всех чудовищ: и своего, и здешнего, и другим помогать будете побеждать их чудовищ. И не останется на свете тьмы. Я вижу в вас силы.
И стал читать молитву, а Грених застыл, будто пригвожденный этой рукой, не мог пошевелиться и объяснить, что разный цвет радужки не лечится. Слов молитвы он не слышал, в голове колоколом звенело: гипноз, это гипноз, беги вон отсюда…
Но подняться было неловко. Да и архиерей быстро опустил руку.
– Вот и все. Теперь прощайте, оставляю вас нынче в волнах света. А мне пора готовиться к схиме. О Пресвятая Госпоже Владычице Богородице! Приими недостойную молитву нашу и сохрани всех нас, с верою и любовию поклоняющихся пречистому образу Твоему…
Но отчего-то по возвращении в гостиницу у Грениха ясности зрения не наступило. Напротив, долгая проповедь архиерея, затяжное пребывание в его келье, где ароматы лака и масел повисли терпким облаком, не только лишили Константина Федоровича зрения, но сильно помутили разум – и его, и, кажется, самого архиерея.
На обратном пути мучительно принялась болеть голова, сильно теснило виски. Он шел, мысленно продолжая отвечать архиерею, говорить с ним, спорить, соглашаться и ругать себя за то, что не смог расколоть его. Майка косо поглядывала на отца, как на пьяного, и помалкивала. К горлу подкатил комок, который, казалось, уже целую вечность мешает сделать вдох. Грених заметил, что стал дышать, как Кошелев в предсмертный час – по Чейну-Стоксу. Серия коротких, поверхностных вдохов-выдохов, потом попытка вдохнуть глубже, но тщетная.
– Да что это с тобой? – не выдержала Майка и дернула его за рукав.
Грених покачнулся от ее движения и чуть не упал, насилу устоял и двинулся дальше, не расслышав слов дочери. Он шел, или даже плыл, спотыкаясь, сквозь мутную дымку видя лишь, как словно на самом краю вселенной в небе повис фонарь, который Вейс зажигает каждый вечер. Он плыл на свет, моля всех святых и богов помочь добраться до него как можно скорее.
На крыльцо гостиницы-общежития он взобрался едва не на ощупь. Хватаясь за перила, поднялся в комнату. Он уже не соображал ничего, ворвался внутрь, не заметив, что дверь была не заперта. Нет, все же заметил, но лишь на мгновение, и спросил себя, а запирал ли он ее утром? Наверное, в спешке не запер.
Добрался до умывальника и, не сняв плаща, открыл кран, впился пальцами в деревянную подставку раковины и сунул голову под холодную струю воды.
С водой, куда-то в сточные ямы уходила эта чудовищная, возникшая вследствие длительного вдыхания олифы, головная боль. Как же преосвященный Михаил выдерживает такие токсические нагрузки? Он показался Грениху как будто слегка помешавшимся. Что он говорил? К какому решению пришел? Как и всякое духовное лицо, нашел единственно верное решение в покаянии. Надышался там своей олифы, мучимый думами о бедном Кошелеве, раскаяние его и приняло извращенную форму в виде иконы с ликом литератора. Сам Грених тоже хорош! Что за чушь он стал нести? Зачем было вообще с ним говорить на эти темы?