Грених откинулся на спинку садового кресла, поднял глаза к серому, будто подернутому саваном, октябрьскому небу, задавшись вопросом: кто отпечатал повесть? Теперь ему вовсе не казалось очевидным, что это был Зимин.
Поразительны были две детали: очень точное знание душевных мук Кошелева и своеобразие повествования. Начиналось оно от лица, находящегося во вполне здравом рассудке, попавшего в беду и трезво ту оценивающего, но становилось все менее вразумительным и в конце концов скатилось к примитиву, причем изъяснялся писавший почти как ребенок, как обиженное дитя или даже полоумный. Кончилось тем, что он впал в совершенно необоснованный припадок ревности, а после стал воображать, как убивает сначала Асю, а следом и Офелию с Зиминым.
Либо Кошелев жив, рукопись его, он впал в помешательство, либо это просто действительно талантливая повесть Зимина в стиле «мистических историй», давно вышедших из моды.
Если это Зимин, спрашивается, зачем ему это? Чтобы поддержать легенду о воскресшем товарище?
Для Константина Федоровича Кошелев из рукописи был слишком яркой копией того Кошелева, который предстал пред ним в ночь перед смертью. И одно только это заставило Грениха вновь с неохотой вернуться к мысли, что он неверно оную смерть сдиагностировал. Он вспомнил и о пари, которое в шутку предложил председатель, вспомнил, как Кошелев тогда с угрозой бросил, что принимает его. Чем больше думал Грених, чем больше вспоминал, в голове красными буквами, будто заголовок пропагандистского плаката или лозунг, натянутый через всю улицу в день празднования Первого мая, вспыхивали последние строки рукописи: «Доктор! Вы обещали прийти, вы обещали терапию. Спасите меня! Так не должно быть, не должно! Если я умер, то почему мне так больно?»
О терапии, которую Грених обещал Кошелеву, знали только они двое.
Нужно идти туда, на фабрику, к этой башне, поискать его. По крайней мере, хотя бы просто попробовать.
А не лучше бы плюнуть на все и прямо сейчас же вернуться в Москву?
А если в башне прячется больной? Уехать и оставить незаконченным дело? В котором, быть может, повинен больше всех. Как он после того, что сделал, будет носить профессорское звание, смотреть в глаза студентов? Как стажерам своим будет демонстрировать вскрытие, если он сам живого человека позволил похоронить и не ответил на его призыв о помощи?
Перед глазами стояла старая заброшенная фабрика за кирпичным забором. Когда искали Кошелева – в тот зловещий, дождливый день, – профессор за ворота зайти не решился.
В эту минуту раздались короткие детские шажки, и на веранду вышла Майка в тельняшке и штанишках, держа винтовку прикладом в пол – берданка без штыка была немногим ниже девочки.
– Майка, иди сюда, – позвал Грених, скинув рукопись на деревянный пол веранды. Она с улыбкой подошла и, не выпуская винтовки, обняла отца за шею.
– Ты молодец, хорошо охраняешь, – похвалил Константин Федорович. – В пионеры тебя сразу примут. Как приедем в Москву, расскажем эту историю, что с нами здесь приключилась, тебя тотчас же в пионеры и запишут.
– Правда?
– Правда.
– А в поход возьмут? С палатками и костром? Туда только храбрых и дисциплинированных берут.
– Таких храбрых девочек на свете еще поискать! Я так вообще впервые встречаю. Но мне нужно, чтобы ты еще немного поохраняла Асю.
– Зачем? – нахмурилась девочка. – Она тебе что, понравилась? Ты что, в нее втюрился?
Константин Федорович поднял на девочку строгий взгляд, но не ответил, стиснув зубы. Как это у детей все легко удается облекать в слова. Любой необъяснимой, тонкой субстанции они дают нехитрое именование. «Втюрился»! Вот как все надо было вчера себе объяснить, а он-то мучился, искал подходящий термин из медицинских учебников.
– Да неужто! – Она даже винтовку отставила к стене. – Ты мне эти глупости слезливые брось. У тебя мамка есть! И все. Ни на каких Асенек глядеть негоже. Ишь чего удумал – втюриться.
– Майя, попрошу не изъясняться на темы, вас никоим образом не касающиеся, – холодно отрубил Грених. – Тем более в таком тоне.
Девочка, уже успевшая привыкнуть, что папенька ей все дозволяет, никогда не бранит, всегда ласков и чуток, от посягательств других злых дядек оградил, вдруг опешила от его ледяного тона. Глаза Майки налились крупными бусинами слез, губы вытянулись в тоненькую ниточку, она задрожала, с силой сжав кулаки.
– Я тебе не сказал, – тихо начал Грених. – Мамы у нас нет.
Майка побелела еще сильнее.
– Как нет? Как это нет?! Она что, в Москве нас не ждет?
– Она в том поезде погибла. Разве… тебе не сообщил никто? – с трудом выговорил Грених, виновато глядя под ноги.
– Я же выжила! Почему она – нет?
Все это время тяжелую, гнетущую тему смерти жены он обходил стороной. Он давно истер из памяти ее лицо, имя, чувства. Порох и пепел легли прочным саваном поверх погребенных в глубинах души воспоминаний. И теперь вынимать это из-под толщи лет – все равно что производить эксгумацию.
Но на него смотрела живая девочка, выжившая дочь, его дочь.