Надо было просить великого князя, чтоб хоть по своей линии отправил в Лондон наших недорослей учиться уму-разуму; Петр не побоялся презрительных ухмылок бояр, нечему, мол, у супостатов учиться, оттого и стал Великим! Как бы «Союз русского народа» ни именовал Петра «антихристом», «предателем старины», «инородцем на русском троне», а выше государя у нас не было и не будет...
...А как я подставился, назначив через три дня после нашей февральской победы главою Петроградского военного округа Корнилова?! Как заулюлюкали левые: «Гучков готовит военную диктатуру!»
Зачем устраивал манифестации инвалидов — «Война до победы любой ценой»?! Не демонстрации надо было организовывать, а
Когда вернулись Плеханов, Засулич, Вера Фигнер, когда Чхеидзе возглавил Совет рабочих и солдатских депутатов, когда по улицам потекли колонны приветствовать триумфально возвратившегося цареубийцу Бориса Савинкова и вождя эсеров Виктора Чернова, когда Чхеидзе чествовал на вокзале Ленина, я позволил себе испугаться. И «друзья» накрутили: «Не справитесь с ситуацией — теряем контроль над происходящим!» А надо было первому ехать на вокзал, обнимать Савинкова, грохотать свою речь — у нас только на слове и можно взять народ!
А я ринулся в армию — дело делать, текущие вопросы решать, дурак! Помощники б пусть ехали, а самому (ах как прав был Александр Васильевич Кривошеин!) надо было держать вожжи в руках... Так нет же, все сам, только сам! Все мы в душе самодержцы, я, я, я, я...
Да, я испугался вымаха революции, зная, какой она может стать варварской, именно поэтому хотел дать народу хоть какую-то победу на фронте — любой ценой... Я испугался неуправляемости, а надо было стать во главе движения, постепенно ввести его в берега, организовать анархию в парламентский порядок... Если бы я был пьющим, тогда бы понял великий смысл слова «опохмелка»... Надо было дать людям поправиться махонькой, вот бы все и успокоилось!.. Да, я испугался того, к чему так стремился... Прав был Керенский, который незадолго перед февральским переворотом кричал с трибуны Думы:
— Мы слышали здесь не из уст левых, а из уст октябристов, что «власть губит страну» и что «дальнейшее ее существование грозит крахом государству». Но при этом господа октябристы постоянно повторяют: «Мы — не революционеры, мы отрицаем революционный метод!» Утверждая это, они делаются похожими на мольеровского героя, который неожиданно открыл для себя то, что он говорит прозой... Процесс, в котором участвуют октябристы, есть процесс революционный! Господа октябристы не хотят признаться себе в том, что революция не есть действо, разрушающее государство! Вся мировая история говорит за то, что революция всегда была единственным методом для его спасения!
Неужели он был прав, несчастный, как и я, изгнанник Керенский?! Неужели его, как и меня, всех нас, погубило это проклятое внутреннее желание все держать
А Верочка? Любимое мое дитя, доченька моя! Почему она стала такой, какой стала? Значит, и в этом виноват я? Дети всегда отрицают то, что им навязывают. А я навязывал... Вот и получил в собственном доме большевичку... Да, да, не лги себе, она большевичка, она, смеясь, говорит: «Ты хотел, чтобы в стране был порядок? Большевики его и наводят! И делают это великолепно!» — «Перевоспитывая в соловецком концлагере цвет нации?» — «А что было здесь, в Париже? После мадам Помпадур? Здесь головы по улицам катились... И убивали тех, кто мечтал сохранить умершее старое! А оно, это старое, как бы ни было мило, все равно смердит! Поэтому нужна операция! Гангрену лечат ампутацией сгнившей части тела, иначе — смерть всему организму!» — «Как ты можешь так жестоко и страшно говорить, Веруша?» — «Потому что я очень люблю свою страну!» — «Но ведь мы никого не посадили в концлагеря, когда взяли власть, Верочка!» — «Вот поэтому я, русская, и живу в этом снисходительно-надменном Париже, где на нас смотрят словно на зулусов... Стыдно так жить, па, стыдно! У нас какое-то мифическо-букашечье существование... Прав Алексей Николаевич Толстой, и Константин Федин прав, и Зайцев: нашему народу нужна диктатура! Иначе он расползется! Он сам, вне объединяющей идеи, ничего не умеет!» — «Да как же можно эдак о своем народе, Веруша?! О святом народе, страстотерпце...» Вера перебила: «Вот когда этот страстотерпец отучится терпеть, тогда заслужит демократию!»
Трагедия с дочерью была его тайной, частью быта, к которому он привык уже, — детям прощают все, а безответный плевок берлинского черносотенца, прилюдное, несмываемое оскорбление, — сломал...
Слухи среди русской эмиграции разносятся мгновенно, завтра же все будут знать о скандале... Как после этого принимать у себя Глазунова и Рахманинова? Шаляпина, несчастную Цветаеву, того же Милюкова или Керенского?! Как, оплеванному, смотреть им в глаза?