— Матушкина не трогайте! Пусть остается, раз такая игра пошла.
И Матушкин благодаря заступничеству Главного остался. Потом, года через два, Матушкин сам попросился на пенсию, и его, понятно, отговаривать не стали. Даже Лапшин не стал его отговаривать. Только с уходом Матушкина балласта не убавилось. Наоборот, с каждым годом его становилось все больше и больше. И не удивительно: Главный создал благоприятный климат для его роста или, точнее, для его размножения… Вот именно — размножения…
— Теперь налево? — спросил водитель такси.
— Да, кажется, налево, — не очень уверенно ответил Демин.
…Особенно бурно размножились «старухи». Не все они, правда, были старухами в обычном нашем понимании, многие из них были еще только пожилыми или, скажем деликатнее, не первой молодости женщинами, и потому это слово и взято в кавычки. Но театральный режиссер Демин различия между еще только стареющими и действительно старыми актрисами не видел, для театра все они уже были безнадежными старухами, и театральный режиссер Демин думал о них и называл их старухами без всяких кавычек.
Демин ничего не имел против каждой из них в отдельности — пусть они будут здоровы и счастливы и пусть живут до ста и даже дольше, но то, что они наводнили театр, ввергало его в уныние, впору было кричать: «Караул, тонем!». Спасения от них не было: куда ни глянешь в театре, всюду они, и всюду — на репетициях, читках, собраниях, на спектаклях перед выходом на сцену, в буфете за завтраком — они вязали. Может, эти актрисы по совместительству еще и надомницы какой-нибудь трикотажной фабрики? Может быть — женщины они небогатые. Но, скорее всего, это бескорыстная страсть… Последняя, пламенная, всепоглощающая. Они вяжут беспрерывно, и даже когда безмолвствуют, все равно шевелят губами — ведут какой-то свой, особый, непосвященным неведомый счет петлям, а заодно и времени. Они вяжут всегда что-то очень яркое — красное, синее, оранжевое, зеленое — и сами они разноцветные, эти театральные старухи. Обычные старушечьи цвета серый и черный, а эти… У Демина в глазах начинает рябить, когда он на них смотрит. Но вчера он еще мог позволить себе роскошь не смотреть на них, если это его раздражало. И он мог просто не задавать себе вопроса: «Откуда они взялись, эти старухи, — от сырости завелись или бог послал?» — и потому ни разу не поинтересовался их происхождением и родословными, а сейчас как-то само собой подумалось: «А в самом деле, откуда?».
«А ниоткуда», — такой ответ мог показаться вначале и неясным, и несерьезным, но он мог быть и единственно возможным, потому что, сколько Демин помнит этот театр, старухи тут всегда были. Не те, конечно, которые сейчас, а вообще старухи.
Ну, а те, которые сейчас… О господи! Старухи тут, возможно, всегда были, Демин не проверял, но те, которые сейчас, не всегда были старухами, это уже точно. В старух они превратились на твоих глазах, Демин, а ты умудрился не заметить этого, братец… Умудрился? Какая же это мудрость, скажи на милость, когда это явное безобразие. Но полно! Терзать себя за это сейчас нет смысла. Нехорошо, понятно, что ты так невнимателен к своим сослуживицам, но можешь утешиться тем, что они и сами не замечали, как стареют — старели, старели, пока вдруг, или не вдруг, увидели, что уже стары.
Но ты, конечно, помнишь, Демин, несомненно, помнишь, ты же еще не потерял память, какими они были, нынешние старухи, в ту давнюю пору, когда ты желторотым студентиком пришел в театр на преддипломную практику. О, они тогда неплохо выглядели, в них еще влюбляться можно было… И Демин влюбился, или вообразил, что влюбился, — это теперь уже невозможно установить, как, впрочем, невозможно теперь установить и то, была ли тогда красива его возлюбленная. Но сам Демин в те дни ничуть не сомневался, что сильнее его никто на свете не любил и не любит и что прекраснее Антонины Петровны не было и нет во всей вселенной. И он говорил об этом Антонине Петровне при каждом удобном и даже неудобном случае.
Она сначала только хмурилась, но как-то раз скупо улыбнулась, а потом и смеяться стала, много стала смеяться и однажды, уже под утро, — Демин был уверен, что однажды он наступит, такой предутренний час, тогда еще все, все казалось ему возможным, — Антонина Петровна сказала ему: «Теперь можешь называть меня Тошкой, мой мальчик. Это мое секретное имя для самых, самых близких».
И он называл ее Тошкой, и он придумывал еще и другие, не менее ласковые прозвища, и вообще он напридумывал за ту короткую и вместе с тем длиннющую ночь столько всякого хорошего, сколько иной раз и за год не придумаешь, понастроил столько воздушных замков, что их вполне хватило бы на какое-нибудь средневековое королевство.
Антонина Петровна, разумеется, понимала (к сорока годам такое, к сожалению, понимаешь, даже если тебе смертельно не хочется понимать), что это только милый «треп», но она не мешала возлюбленному — пусть говорит, пусть говорит, — и только когда возлюбленный уж чересчур завирался, она ненадолго зажимала ему рот рукой.