— слово «если». Условность, условное наклонение и его спряжение всегда наводили на Меня величайшую тоску. Для меня все эти «если бы я знал», «если бы понимал», короче, все эти «если» были всегда чем-то мертвым, потому что, если знать заранее о том, что доведется пережить, — это поневоле становится неприемлемым. «Если бы можно было упрятать Париж в бутылку» — подобное высказывание всегда казалось мне верхом глупости, издевательства и пренебрежения, ибо, в конце концов, если ты знаешь, почему живешь, почему кто-то, кого ты любишь, умирает, или еще глупее, кто-то, кого ты любишь, тебя разлюбил, значит, ты знаешь все на свете! Самое ужасное для друзей самоубийцы — это «если», повторенное много раз и категорически зафиксированное, во всяком случае, утвержденное во времени и пространстве: «Это идиотизм, мы расстались с Артюром в три, он был в полном порядке. Если бы я знал… „ „Какой идиотизм, я видел его в кафе „Флора“, он был такой загорелый, помахал мне рукой. Если бы… „ Множество мелких воспоминаний, которые все несут вам, превращается в скопище барракуд, твердо решивших содрать с вас кожу до костей. Воспоминания располагаются на своих местах, а значит, делаются невыносимыми. Потому что, если я прочитаю в газете, что Артюр погиб в автокатастрофе (кажется, это наиболее употребительный способ уйти из жизни) — тогда, что ж, в соответствии с теми отношениями, которые были у меня с Артюром, я бьюсь об стенку головой или звоню его матери, рыдаю или говорю какую-нибудь глупость вроде: „Бедный Артюр, он плохо водил машину“. Но если тот же самый Артюр решил, что не стоит продолжать свою жизнь, а значит, в какой-то степени и мою, поскольку я говорю о друге, если никто ему в этом не помешал — ни его друзья, ни мои, ни я сама, и он лежит где-то мертвый и застывший — я, в конце концов, начинаю думать, не было ли у него на это причин, у Артюра, одного из многих Артюров. С чем совершенно не считаются, расставаясь с жизнью, — это не только с душевными переживаниями людей, с их нежностью к вам, с чувством ответственности за вас, но и ни во что не ставят те причины, которые побуждают их жить, а если кто и подумает об этом — разве что испустит вздох или ударит кулаком по столу, а порой устремит затуманившийся взор на какой-нибудь сад, какого-нибудь человека или вспомнит о каком-нибудь замысле, пусть даже самом глупом. Все это бросают оземь. Самоубийцы очень мужественны и очень виноваты. Мне определенно хочется осудить их, хотя как я могу судить кого бы то ни было? Но соблюдение определенных приличий, например подстроенный несчастный случай и, разумеется, в одиночестве, мне представляется более гуманным, более обходительным — слово, которое заслуживает доверия и за это оно мне нравится — чем таким образом швырять вам в лицо собственный труп, как бы говоря: „Вот видишь, ты ничего не сделал, чтобы помешать этому“. А теперь пусть меня оставят в покое мои друзья — неврастеники, пусть поставят в свои миникассетники пленку с Шуманом, Вагнером, едучи в своих „2 су“ или „феррари“, но, ради всего святого, пусть они делают именно так. Давайте будем порядочными, хоть немного!… Это вовсе не значит, что жить как живется — не порядочно. Пусть они избавят нас от своих таблеток, выстрелов, удушения газом, который так отвратительно воняет, пусть избавят нас от всего этого и окажут милость — пусть позволят нам думать, что жизнь для них была полна очарования, красоты, страсти, как ее понимали в XVIII веке, что она прервалась по трагической случайности, и что теперь, лежа в земле, закрытые травой, они все равно хотят быть здесь и наслаждаться ею. Мне кажется, это было бы маленьким подарком для тех, кого ставишь под удар. Я вовсе не хочу произносить на эту тему никаких нравоучений, потому что как всякий другой, как всякая собака в цирке, на которых мы так похожи, я тоже прыгала сквозь горящие и позолоченные кольца этого искушения, как все, испытывала страх и желание и, как все, сама, добровольно, увеличивала число этих колец и трамплинов в разное время жизни. Потом что-то произошло-то ли подобный образ действий разонравился, то ли я и моя жизнь стали мне больше нравиться, то ли, что уж и вовсе глупо, появился страх — когда надо и когда не надо. Столкновения людей с собственной смертью суть столкновения одновременно самые изысканные и самые непристойные, какие только есть. Если я решилась так пошло описать смерть этого бедняги — так только потому, что мне всегда внушал ужас этот крик о себе самом, для него, наверное, он звучал, как „Бруно“, может быть, „мама“, или «Бог мой“, или «мне плохо“, или «хочется пить“, крик, который означает, что смерть ни за что не будет победительницей.