По Крещатику, в сторону Днепра, тягачи с привязанными к ним ветвями орешника, ивы, вербы тянули орудия с длинными стволами, стволы обхвачены пучками травы; следом двигались машины со снарядами, цистерны с бензином, автофургоны с надписями «Хлеб», «Мебель». Но в них не было мебели, не было хлеба, в них были люди со своим скарбом. Сигналя, их обгоняли легковые машины с синими фарами, словно на них еще лежала ночь; по два-три в ряд, катили грузовики с красноармейцами в вылинявших гимнастерках, обросшие лица бойцов казались черными, у многих головы в бинтах, из-под которых выбивались клоки окровавленной ваты, руки на подвесе, под мышками костыли; катили грузовики с женщинами, детьми, чемоданами, корзинами, узлами; тарахтели подводы, тоже с женщинами, детьми, с чемоданами, корзинами, узлами; вереницами шли пешие, толкая перед собой тележки с пожитками, матери несли на руках детей, на их тонких шеях вяло покачивались головки, а ножки, высовывавшиеся из одеял и платков, выглядели так, словно уже прошли всю трудную опасную дорогу. Дети всегда дети. В их глазах тихая уверенность, что мир и теперь хорош, и стоит убежать куда-нибудь подальше — и все будет по-другому. Им бы править миром, и мир был бы лучше. Но миром правят не дети… Из боковых улиц выходили еще группы людей. Женщины, девушки, девочки, мальчики, пожилые мужчины, калеки…
Тронулись дома, улицы — тронулся город. Куда? Этого город не знал, он знал только, что надо уходить, уходить со своего зеленого, уютно-обжитого места. Он двигался по Крещатику, туда, к реке, на мост. Город пустел, словно таял. Многие ушли, даже не заперев квартиры, даже форточку забыли или не успели закрыть. Из настежь раскрытого окна трехэтажного дома доносилось: «…удалось прорвать наши укрепления…» Радио, — прислушалась Мария. Кто-то, покидая квартиру, не выключил радио, и вот громкоговоритель сообщает шедшим сейчас по Крещатику то, что им уже известно: «…и выйти к окраине города…» Солнце стояло уже высоко, и когда свет ударял в серебряные стекла, окна оживали, будто кто-то еще остался в покинутых домах.
Шли долго, может быть, потому долго, что медленно, видно, хотелось подольше побыть вблизи родных домов. Одни смотрели себе под ноги, словно прощались таким образом с землей, на которой стоит их город, другие взволнованно переводили взгляд со здания на здание, хотели запомнить улицы, такие знакомые. У всех слишком внимательные, вымученные тоской глаза.
Шли медленно, будто нерешительно, будто те, передние, пройдут вот немного и повернут обратно, а потом и остальные, что за ними, тоже повернут. Все еще не верилось, что немцы совсем близко, тут же, за спиной.
Стены зданий, скверы, площади, все это, и Владимирская горка, и Богдан Хмельницкий, и купола Софийского собора, и стены «Арсенала» мысленно представила их себе Мария — все это было по-прежнему прекрасным. Она уже свыклась с городом, город этот стал родным, как ее Москва.
— Лена, — не выдержала Мария. — Что же это, Лена?..
Лена молчала. Понимала, ответ не нужен.
Девушки шли, оглядывались. Еще немного, и они перейдут мост и все будет позади, уже в прошлом.
Шли рядом с каким-то стариком. Бритое коричневое лицо его все в крутых складках, как кора старого дерева, было невозмутимым, глаза близоруко щурились, будто всматривались, туда ли идет. Он опирался о палку, на левом локте висел узелок. С ними поравнялись две женщины, беглым взглядом скользнули по старику, одна сочувственно бросила на ходу:
— Остался бы, дедушка. Тебя-то не тронут. Пропадешь же! Дорога, бог знает, какая длинная и какая…
— Как это не тронут, — приподнял тот плечи. Но женщины его не слышали, они торопливо прошли, как бы настигая кого-то. — Мне, девочки, непременно уходить надо, — словно искал поддержки, посмотрел на Марию, на Лену. — Сын-то мой — коммунист. Погиб девять дней тому. На фронте. Коммунист он, вот что. Как же не тронут, — все еще удивлялся словам женщины. — Соседка ушла, в горсовете работала. А под нами, на третьем, вся семья собиралась в дорогу. Никакие они не коммунисты, не ответработники никакие, а уходят. — Старик настраивался на то, что девушки эти попутчицы на весь, возможно, долгий путь.
Занятые своими мыслями, Мария и Лена не откликались.
— Правильно, дедушка, иди, иди, — послышался сзади грудной женский голос. — Не слушай никого. Иди. Фашисты, они всех тронут. Не так, то по-другому, а тронут. Переждем где-нибудь. Ты, дедушка, кто?
— Фельдшер, — повернул старик голову к спрашивающей седой крупной женщине. — Тут у меня, — показал на узелок, — и сердечные есть. Фельдшер я.
— Ну, а я повариха. Столовая номер пять. На Бессарабке. Ну да ладно. Недалеко уйдем, — вернулась к тому, о чем начала говорить и что беспокоило всех. — Дня через три вернемся… — Голос женщины звучал уверенно.
— Непременно вернемся. Я-то знаю. Попомните мое слово.