Офигеть, – думал Симон, – я же теперь кучу всего важного помню и уже не забуду: как минимум, всю нашу классику. И зарубежную тоже помню. И даже авангард, включая некоторые малоизвестные эксперименты – у меня же по современной музыке всегда был высший балл! А раньше только смутно мерещились какие-то странные, ни на что не похожие, но такие родные, естественные для меня мелодии; не понимал, откуда они берутся, думал даже – может, во сне начал сочинять? Но теперь-то ясно, что это было: просто нашу, знакомую с детства музыку вспоминал. И если теперь соединить мои знания с этой невероятной, темной, сокрушительной мощью музыки Другой Стороны… мама дорогая, это что же получится? Это же будет такое… такое будет! И ангелы заплачут на небесах от белой ангельской зависти. И попросят ноты списать.
Симон рассмеялся вслух и побежал еще быстрее, вприпрыжку, хотя раньше терпеть не мог взбираться на этот чертов холм даже по удобной лестнице, спортсмен из него был тот еще, в смысле вообще никакой. Но сейчас, похоже, гравитация частично утратила над ним власть.
На бегу Симону показалось, что кто-то целует его в макушку; ощущение было таким явственным, что он остановился и обернулся. Но позади не оказалось никого, только в воздухе кружились два кленовых листа, красный и желтый, как осенью, хотя на дворе июнь. От ранней жары, что ли, так быстро засохли? – удивился Симон и тут же выбросил листья из головы. Отправился дальше, вверх по склону к репетиционной студии, на ходу прикидывая, с чего сегодня начинать.
А листья продолжали кружиться в воздухе, не опускались на землю. Желтый свернулся в трубочку, что у листьев означает громкий задиристый хохот. «Я давно привык, что ты ни одной девчонке проходу не даешь, а теперь и мальчишкам тоже?» – отсмеявшись, прошелестел желтый лист на никогда прежде не существовавшем, буквально только что, исключительно смеху ради созданном языке сухих листьев, и красный ответил: «Такова уж моя демоническая природа. Я исполнен любви».
Из всех искусств важнейшее – говорить себе: «Подумаю об этом завтра», – каждый день, утром и вечером, и еще столько раз, сколько понадобится. Долдонить, как попугай. Эва отлично освоила метод Скарлетт О’Хары, считала себя мастером контролируемого девичьего легкомыслия, думала, так будет всегда. «А вот прошлой ночью… – потом. – Но ведь было же… – потом разберемся. – Но как же?.. – а вот так. – Он исчез! – ну, исчез, бывает. – И футболка в крови! – ничего, отстираю или выкину к черту. Но завтра. Потом, все потом, дорогая. Я сказала: потом!»
Примерно такими внутренними диалогами Эва развлекалась три дня подряд и была твердо намерена продолжать в том же духе. И продолжала бы, если бы не картина в кабинете Тамары.
Сколько Эва работала в этом рекламном агентстве, на стене в кабинете хозяйки висела картина ее мужа, печальный плюшевый заяц, черный на черном фоне, только глаза светло-серые, пронзительные, живые, совершенно человеческие глаза. Этот заяц поначалу страшно нервировал Эву, казалось, где бы она ни села, куда бы ни отошла, он следит за ней с таким специальным строгим сочувствием, с каким, наверное, дежурный ангел записывает в книгу судеб наши каждодневные прегрешения; никакой книги судеб, ясное дело, нет, и соответствующей ангельской должности тоже, да и грехов не бывает, только естественные для человека слабости и заблуждения, но заяц-то есть. И смотрит, гад.
Однако со временем Эва привыкла к печальному черному зайцу с человеческими глазами, даже полюбила его – сперва как неизбежное зло, за то, что не очень злое, могло быть гораздо хуже, а потом, постепенно – всем сердцем, как тайного друга. Иногда специально изобретала повод зайти лишний раз к Тамаре, чтобы с ним повидаться.
И сегодня, воспользовавшись Тамариным отсутствием, зашла. Секретарше сказала, что якобы отыскать какие-то эскизы, а на самом деле навестить зайца. Подмигнуть ему, благо никто не видит: «Давно не виделись, привет».
Но картины с зайцем в кабинете не было. И вообще никаких картин, только голые псевдокирпичные стены модного оттенка «селадон»[29].
Какое-то время Эва просто стояла и смотрела на стену. Потом развернулась и вышла, даже не прихватив для конспирации какую-нибудь бумажку с Тамариного стола, а это уже ни в какие ворота, так распускаться нельзя: сказала, что пришла за эскизами, значит, унеси с собой хоть что-то похожее на эскиз, жизнь среди людей требует логичного, последовательного поведения, ну что ты как маленькая. Но Эве было плевать.
Спросила у секретарши:
– А куда подевалась картина?
В общем, заранее предчувствовала ответ, но все равно содрогнулась, когда та растерянно переспросила:
– Какая картина? В кабинете пани Тамары никогда не было картин.
– Понятно, – кивнула Эва.
По идее, надо было высказаться более развернуто, как-нибудь объяснить свой странный вопрос, извиниться за рассеянность, сослаться на бессонницу, сказать, что перепутала с чьим-то еще кабинетом, но на эти ритуальные пляски у нее не было душевных сил.