Хорош.
Обнимемся, родная, что уж там!
Коль есть предел всему среди сует.
Ты отвечаешь всем назло громам, сердцам.
Предела нет. Предела нет. Предела нет.
***
Лиха судьба отвергших свои корни,
поссорившихся в долгих снах славян.
Теперь куда? Больнее и упорней,
теперь куда? Нам рёбра режут шпоры.
Рубаха, вышиванка, сарафан
не скроют ран.
Да, и зачем, скажи, теперь скрывать их?
Кровоточащие? О, сколько пуль и стрел.
О, сколько мин – осколками! О, Мати!
В нас вырастают – рви чеку! – гранаты,
плодами выпадаем мы из тел…
Из наших тел взмывают души-птицы.
Такие белые, чистейшие! И биться
крылами начинают в небосвод.
Их клювы заостряют наши лица,
с Востоком начинаем мы роднится,
а запад санкции в ответ нам знобко шлёт.
О, как легко: печеньки, бутерброд
в обмен на всю страну мою из ситца!
Или хотя б на часть. И нету друга,
приятеля, отца, сынов. От воли пьян
теперь идёшь. И нет тревожней звука
предавших и отрекшихся славян!
И в небесах кричит-вопит пичуга,
она бескрыла и она безрука,
подобье тучи, если проще – вран.
И он проситься будет во Европу
землицей всей, народом, целым скопом,
испившим крови золотых полян!
Ну, здравствуй, пан!
Целуй сапог.
Лижи салопы.
Прочь, русская земля! Жуки, укропы.
Редут твой сдан.
И всё растоптано твоё вовек святое,
и чувство родины, что высшее из чувств.
И корни выдраны. Не будешь ты сестрою.
Испачкана, что девка, клеветою.
И позвоночник сломан. Слышишь, хруст?
Ни князь не нужен твой, ни Златоуст.
И руки убери своих объятий.
Ты – простофиля. Недруг. Дурачьё.
Ты виноватей всех, кто виноватей,
зубчатей, красноватей и горбатей,
лохматей, некрасивей и чубатей.
Восточных солнц неведом нам полёт!
***
Даже если опять нас представить: по-Гриновски шьют паруса.
И – бегущая я по волнам да к тебе! Море в горло
опрокидывается! Распущена мною коса,
по спине бьёт, и нет гребешка, причесать.
Но опять я к тебе по волнам да по водам упорно.
Разве можно представить, как раны твои, что тебе
нанесла я сама, перегрызла, как ниточку, память,
то, что буду залечивать, дуть, отирать, прибегать к ворожбе,
то, что небо своё я вместила на остром гвозде.
Разве можно представить, что этими же я руками
обвивать, обнимать стану? Всеми – двумя! Шрам на шраме
вся история нашей любви. Ране к ране…
Вообще ненавижу себя всеми я семьюстами
городами, сгоревшими в сердце моём на вулкане.
Как вернуть мне всех выпавших там, из-под грудья птенцов?
Невесомую нежность, пернатое солнце –
возможно ль?
Как послать голубей – почтальонов, древнейших гонцов?
Эсемеску? Фальшиво. Емейлы? Иль письма? Всё ложно!
Всё ничтожно мало. Всё обманно. Подложно. Подкожно
мне не вылечить рай – эфемерный времен передоз.
Воскресить из погасшего света усталые звёзды.
О, нет, брось!
Это, словно бы вновь Верещагинский «Апофеоз»
разобрать по-отдельности, чтобы выращивать розы
на костях и на травах. Я трогаю корни – они
ещё дышат теплом. Это, словно священные камни!
Высекать можно чаши, цветы, искры, даже огни,
Галатею! Стрекозок пришпиливать к раме.
Но не надо. Не буду. Заштопаны раны навзрыд.
Не являйся во снах, это худшее, что можно сделать.
Там в занебье космическом мне пробивается щит,
так кровит
да на белом.
Это словно бы после пожара. Но, нет, нет и нет,
чтобы дом иль улицы, целого города! Нет же!
Это атомный взрыв, Хиросима. Где даже скелет
не найдёшь! Ни хребет. Ни глазницы. Ни вежды.
Так всё выжглось. И пепел святейший и дым от него не храни!
Не вдыхай, коль отравишься вновь. Всю трахею,
альвеолы свои виноградные и тропки в Рим,
выдыхай точно также да с кровью меня – Галатею.
Паутина да моль, перегрызены все провода,
все антенны. Не надо, не надо глядеть на экраны.
Я целую тот свет, что по имени «нет, никогда»,
потухают во мне, хоть ещё горячи, города
обетованны.
***
Настоящий художник извечно в плену суицидном,
он настолько раним, обнажённый, без кожи, что нерв.
Под священным кристаллом о вас намывать строки, ибо
настоящих так мало! За вас прогрызать камни неб!
Как горчащим мне сладость желать, эликсир великаний?
Или Одина мёд? Ибо боль вся по жилам в крови!
Всё иное – другая профессия в самообмане,
я о мёртвом художнике жажду сейчас говорить.
Он особо пленителен. Он был когда-то, и этим
он мне дорог безумно, безмернейше, словно лучи.
Он входил во все списки, его узнавали в портрете.
О, какие глаза! Кто вот так бы глядеть научил…
Ибо память – в костёр! Мне искать её пряные пеплы.
Мне её возрожденье во всех умираньях искать!
Только мёртвый так выглядит: нежно, пухово, нелепо.
И меня невозможно, как плеть, его хлещет рука.
Стань безрукой Венерой! Она всех рукастей. Я взмахи
ощущаю её. Этих жарких касаний не счесть.
Омертвелый художник, целующий в снах амфибрахий,
он, проснувшись, в глаголах рифмует оснеженно песнь!
Не спасти.
Не унять. Не вдохнуть и не выдохнуть камень!
Ибо скалы-останцы да сейды. Я трогаю, трогаю их!
Дую, словно на ранки. Целую, целую устами.
Оживить их пытаюсь. Встряхнуть их – огрузлых, больших.
Колдовских, зерновых, луговых, травяных, ранее любых.
Потайные их дверцы пытаюсь найти, лабиринт!
О, не дай мне вот также стать каменной глыбой огрублой!
О, не дай мне таких же сухих, дровянистых холстин!
Дай сиротство средь многих и дай одиночества роскошь.