— У нижнего края пещеры, где начинался подъем, я стал думать о том, как буду тебе рассказывать. И как только пробовал произнести слово, у меня немели губы и язык. Я, пожалуй, могу описать пологий берег и бесшумную воду, тяжелую, как масло для светильников; и мокрый песок, что скрипит под босыми ногами сотен и сотен дрожащих от неизвестности душ, которым невыносимо ждать; и неопрятного старика, место которому не на земле и не в Аиде, а как раз там, в промежутке, где изнывают беспомощные тени, бесправные перед его погаными капризами. Но все это тебе известно. Это знают даже мальчики, нянька их научила. Или сказать тебе о другом береге, где разъеденная водой земля чавкает и пузырится, а заросли осоки и камыша так высоки, что прибывшие еще долго не видят той тьмы, к которой стремились? Не об этом ты спрашиваешь. Но то, чего ты не знаешь, чего не знал прежде и я, они не дают уносить с собой. Я говорил с кем-то сильным, может быть, это была сама Персефонея, мне было оставлено ровно столько места, сколько занимает на земле мое тело, она же заполнила остальное пространство, и у меня кружилась голова. Я был настойчив и красноречив, но не знаю, на своем ли пеласгийском наречии говорил. Впрочем, и это все сказки.
Он встал с лежанки, обошел стол и сел на коврик у ног женщины.
— Я не могу тебе это описать не потому, что у меня отшибло память, как у Сосия после двух кувшинов кикеона. И не потому, что мне запретили — они не запрещали, да и известно тебе, во что я ценю их запреты. Мое сердце переполнено, но стоит мне заговорить, язык становится тяжелым, как колодезная крышка, а рот превращается в каменную ступу для зерна, способную исторгать один звук: „Уп… Уп!..“ Им, наверно, хотелось бы, чтобы ты в страхе думала, будто я немею перед их непомерным могуществом. И все же кое-что я тебе скажу. Пойди взгляни, спят ли дети и рабы, и возвращайся. Я объясню тебе, почему они не пускают в Аид даже тех, чей прах еще не уложен в ларнак и не завален камнями, а тем, кто все-таки побывал там живьем, нашептывают в ухо, чтобы они повторяли остальным страшную правду о змеешерстном Кербере, ледяном Коките и огненном Флегетоне…»
Теперь он стоял у стола и, сняв верхний лист со стопки бумаги, аккуратно пробовал его на ощупь. Длинные пальцы с плоскими матовыми ногтями держали лист с осторожностью, которая давно неведома нам в обращении с бумагой, которую вспомнили бы, наверно, и пальцы Артура, касаясь какой-нибудь диковинной восточной ткани, подобной паутине.
— Что с рукой?
— Не стал дожидаться, пока он покатится, — отвечал он не размыкая губ. — Его можно укрепить на вершине на время. Ты знаешь, наверно. Услышал грохот, едва отскочил, пришлось оттолкнуться от него, а там острая складка попалась — камень недавний.
Продолжая разглядывать бумагу, по-прежнему беззвучно он объяснял, что камни не вечны и в Аиде. Соревнуясь своим внушительным весом с его сноровкой, с силой его мышц и воли, глыба вынуждена следовать тем же правилам проклятия, которые продлевают и его труд. Тяжесть вступает в противоборство с силой, намного превосходящей значительные, но все же конечные возможности отдельного камня. Обрушиваясь с вершины, он крошит на своем пути множество преград и обламывается сам, становясь все легче, безмозгло противясь тем самым приговору богов. А если случай, неподвластный расчету тупой материи, направит сопротивление очередной неровности в единственную точку, где стянуты в мертвый узел все центростремительные напряжения монолита, он раскалывается мгновенно, не оставляя даже памяти о былом неподъемном своем величии. Так что камень не вечен, вечен человек, это находится в полном соответствии с законами, которые предусмотрели боги для мироздания. И посему время от времени он находит у подножия горы в стелющемся тумане новый камень, что вообще-то могло бы развлечь выработкой новых приемов, если бы не напоминало, в свою очередь, о подоплеке все того же закона, о деятельной вечности, которая ведома только людям, потому что, будь она свойственна камню, он познакомился бы со стыдом, а мог бы и поумнеть…
Все это были не его слова. Множество таких подробностей, обдуманных и заготовленных Артуром, ждали удобного момента, чтобы войти в повествование. Они живо сочетались с обликом неторопливого, основательного мужика, который передавал их вдумчиво, вполне по-своему. В сознании возник отчетливый образ будущей книги во всех ее частностях и единстве. Она была даже лучше, чем он надеялся. Неясные, не требующие определения внутренние связи, особая игра ощущений, производимая соотношением частей и событий, вызывали знакомое волнение. Вместе с тем было совершенно очевидно, что книга пуста. За спиной грека сизым дымком курилось нечто бездонно страшное, судьба, во много раз превосходящая воображение.