— Мне кажется, что и в твое время умели разумно поспешать. Может, не большими группами, но пропускали через эти секреты.
— Ты про Элевсин опять? Скажи мне, ты разве не слышишь, что это какая-то чужеродная нота в нашей поэме? Наподобие ваших летающих тарелок. После всего, что вам известно, тебе ли возвращаться в Элевсин? У вас тут, я слыхал, эксперименты проводили, так настолько увлеклись, что один ученый буквально в ладонях держал эти две половинки, которые критической массой называют. Да неловко получилось — то ли отвлекся, с ноги на ногу переступил, но свел вместе и начал цепную реакцию — это в собственной-то горсти. Так с какой стати ему плестись среди простонародья в пыльное афинское предместье, чтобы всего-навсего спелый колос увидать?
— Что ж, там хотели узреть тайну зерна, которому суждено погибнуть, чтобы родиться вновь. От меня скрыта суть ядерной реакции. Я, впрочем, и про зерно мало что знаю. Не все ли равно, с чего начинать?
Но этот вопрос задавать было уже некому. Громоздкая фигура, которая мерещилась ему поблизости, давно потеряла последние очертания и лишь условно оставалась объектом, скорее каким-то сгустком тяготения. Теперь исчезло и оно.
А приступ, им пережитый, все-таки не был ни сном, ни работой воображения, у него до сих пор тряслись руки, и желудок рассылал по всему телу противоречивые сигналы о положении в пространстве, как после обморока или чрезмерной выпивки. Не было никаких сомнений, что это как-то связано с работой. Но что именно послужило толчком, какие усилия или действия ввергли его в это состояние, оставалось неизвестным.
Оно было отнюдь не привлекательным. При всей серьезности его намерений воспользоваться архаической историей, помещавшейся на границе бытия, для более пристального изучения этой границы, он рассчитывал все-таки на мысленный, в лучшем случае духовный процесс, не предполагающий физиологических трансформаций. Хотя на окраине сознания возникала иногда не слишком ясная мысль о том, что разрешение истории может неким свободным движением вытолкнуть его из жизни, не приносившей более радости.
Но до разрешения было еще далеко, а этот последний опыт отводил работе лишь вспомогательную функцию без всякой зависимости от завершения. К такому прямому бездорожью он готов не был. Наступившее облегчение — пришло ли оно извне или было результатом его собственных усилий — принесло с собой неожиданное чувство стыда, будто он прошел мимо чьего-то унижения, не ответил на призыв о помощи, естественному развитию событий предпочел… Чему же, собственно, было отдано предпочтение?
Для чего была начата работа, как не для освобождения от тяжести бытия? И ему ли капризничать, если его желание исполняется не таким красивым образом, как хотелось бы? И как быть, если снова представится такая возможность, что казалось теперь вполне реальным? Боли отдаться или страху? Или поднять, как щит, значимость своих исследований, которым надлежит быть доведенными до конца? Может быть, они в самом деле приобрели за это время самостоятельную ценность? Написать книгу, прибавить новую главу к современному истолкованию мифа — не этой ли возможностью оборачивались его тоска и интерес к греку? Прислушавшись, не шевельнется ли что-то внутри навстречу этому искушению, Артур не уловил ничего, кроме неприязни. Даже оставив в стороне вздорность предположения, что такого рода труд способен просветить современников, помочь им прийти в лад с самими собой, он сознавал, в каком мраке по поводу гармонии и равновесия находился сам и насколько неуверенными были его попытки выбраться из этой темноты. Для стороннего глаза польза от его свидетельств была бы еще ничтожнее. А если прав грек и при всем старании не суждено выйти за пределы простого любопытства, то ничего полезного не обещает работа и ему самому.
Пожалуй, он смог бы найти в себе силы одолеть страх, расстаться с надеждами дойти до конца своей истории и выбрать уже знакомую или какую-то новую форму агонии. Там, вероятно, он и так все узнает. А заодно успокоит Сизифа. В конце концов, грек достаточно долго его обхаживает.
8
О том, что царица готовит какое-то безумство, Сизиф узнал от фракийца, которого вскоре представил Медее, и тут же подумал, что по некоторым признакам мог бы сам догадаться о приближающемся неблагополучии.