Впервые мысль о том, что «Сказание» — свидетельство органичности и временной неразрывности народной жизни, была высказана Григорьевым именно в апрельском письме к Боткину: «…на почве народного (не официального) православия, вдруг, нежданно вырастает перед Вами благоухающий цветок в виде книги о. Парфения, которая не только что восстановляет перед Вами свежестью чувства и безыскусственно-старыми формами языка связь с теми временами, когда игумен Даниил повесил, с позволения Годфрида Бульйонского, у гроба Господня
Мысль о преемственности духовных начал, явствующая для Григорьева из книги о. Парфения, нашла подтверждение в таких статьях критика как «Русские народные песни», «Западничество в русской литературе», «Парадоксы органической критики», а также в его переписке. Неразрывность духовной жизни народа от XII до середины XIX столетия заключалась, по Григорьеву, главным образом в той «аскетической струне», которая создала «изумительное поэтическое миросозерцание духовных стихов».
Эстетическая концепция Григорьева принципиально отличалась от позиции Салтыкова. В отличие от Салтыкова, критик расценивал сочинение о. Парфения и древнее духовное творчество народа как явления одного порядка. Понимая под художественностью «выражение жизни народа», при котором «коренные нравственные начала жизни народа суть неминуемо и нравственные начала художества», Григорьев соотносил и поверял произведение того или иного автора идеалом «народного (неофициального) православия». Следуя этому принципу, он давал высшую оценку тем авторам, которые возвышались до «созерцаний религиозных», проводя при этом органическую связь с прошедшим. Для Григорьева аскетические мотивы «Сказания» свидетельствовали о непреходящих духовных устоях, о той связи времен, которая определяла художественную ценность произведения, что позволило ему назвать книгу о. Парфения вещью «совершенно народною», более того — отнести ее к явлениям «растительной» жизни.
При всем том критик отчетливо осознавал границу, отделяющую «растительную» поэзию от явлений культуры: «С одной стороны, Пушкин в поэзии, Белинский в деле сознания, Брюллов и Глинка в живописи и музыке, а с другой стороны — мир странных сказаний и песен, раскольническое мышление, хождение странника Парфения, суздальская живопись и народная песня…»[194]
Григорьев равно высоко ценил те и другие творения, если находил в них «корни истинно народной жизни».Вопрос о соотнесенности народного идеала в искусстве и «идеальнейшего начала», существовавший для Григорьева при разборе сочинений Ж. Санд, Байрона, Лермонтова, снимался при характеристике «Сказания». Признавая единство принципов народности и художественности, Григорьев рассматривает книгу Парфения в одном ряду с «Семейной хроникой» Аксакова и драмами Островского. Отмечая родство «Сказания» и «Семейной хроники», Григорьев, тем не менее, подчеркивал разницу между ними: «Появление ее <книги о. Парфения> совпадало с появлением «Семейной хроники», и по искренности своей это были явления действительно однородные, только книга смиренного инока и постриженника горы Афонской была, сказать правду, и шире и глубже захватом и даже оригинальнее, ибо великолепная эпопея о Степане Багрове, несмотря на свои великие достоинства, все-таки ни более ни менее как самое разумное последствие «Хроники» семьи Гриневых, наполнение красками и подробностями очерка, оставленного нам в наследство <…> Пушкиным-Белкиным, — а корней книги о. Парфения надобно было искать гораздо дальше в прошедшем…»[195]
.У Парфения Григорьев особенно ценил ту цельность миросозерцания, в основе которой лежало сознание нравственного идеала и перед которой мерк даже излюбленный критиком тип Белкина. Идеал Белкина (по Григорьеву, позиция «простого здравого чувства», хотя «кроткого и смиренного») по отношению к «Сказанию» оказывается неприменим и узок, ибо «корней книги о. Парфения», по мнению Григорьева, надо искать «в хождении Барского, Трифона Коробейникова — и еще, еще дальше, в хождении паломника XII века игумена Даниила».