«Как низко могут падать даже самые возвышенные люди! В каждом гении где-то на задворках мозга притаился кретин.
Самая страшная ошибка в том, что мир хотят переделать насильно. Но из этого никогда ничего не выйдет. Когда никто не будет властвовать над человеком, ни боги, ни полубоги, уйдут из мира страх и фальшь, и человек возродится».
Иван Иванович увидел себя с необычайной яркостью таким, каким он был до обработки партийными клещами, и каким сейчас снова стал в свой предсмертный час — высоким, стройным, кудрявым, с голубыми, никогда ни перед кем не опускавшимися глазами.
Он решил написать свою исповедь. Эта работа, по крайней мере, облегчит его предсмертный час, который может и затянуться, — врачи так человеколюбивы, что готовы продлить муки больного до бесконечности. Таков гуманизм в нашем мире.
Иван Иванович с большим рвением принялся за работу. Она не только не ухудшила его состояния, как предсказывали врачи, но он даже посвежел, стал себя бодрее чувствовать, и жена с тревогой подумала, что он может поправиться, когда она всё обдумала и решила. Ей так хотелось пожить в свое удовольствие!
Впрочем, Иоанн Синемухов не осуждал ее.
Приготовляя к изданию дневник Синемухова, автор этой повести, разумеется, не сделал никаких поправок. При этом он подумал, что мертвецы счастливее живых. То, что они сделали, не уродуют специально для этого нанятые люди… Да — всё проходит и изменяется к лучшему.
СЖИГАЮ И ПОКЛОНЯЮСЬ
«…Если вы думаете, что в этой книге найдутся доводы в пользу каких бы то ни было идей, или показ событий с преднамеренно выбранной точки зрения, одобрение одних и осуждение других, — отложите ее в сторону.
Автор не считает возможным заниматься всем этим. Судей он ненавидит, такую постыдную роль на себя не возьмет. Судить современников можно через тысячу лет, да и то не с абсолютными шансами на справедливость.
Всё на свете можно доказать, показать, изобразить с любой точки зрения; поэтому так много фальшивых учений, романов, законов.
Механика здесь так проста, что даже не требуется ловкости жонглера или жулика. Она неоспорима в своих манипуляциях и выводах, если этим занимаются официальные инстанции и лица. И все эти учения, романы и законы не могут быть большей частью опровергнуты, ибо этому препятствуют мощные организации, применяющие самые сильные средства борьбы — костры, виселицы, гильотины, пистолеты.
Всё это дает обильный материал для социальной демагогии — все орут: „свобода, равенство, братство!“ — а дают упомянутые выше успокоительные средства.
— Так надо же всё это разоблачить! — наступает на меня совесть, и я еле отражаю ее яростную атаку.
Но тут меня омрачает воспоминание о том, что всё это уже было.
Всё на свете было. И всё это навечно запечатлели книги. Зачем же поднимать шум из-за пустяков?
Послушайте:
— Если весь мир, собственно, ничто, к чему же делать столько шума, особенно если истина является чем-то случайным? Разве только сейчас открыто, что вчерашняя истина завтра безумие? К чему же тратить годы юности на раскрытие нового безумия? Единственно несомненный факт — это смерть, потому мы и живем! Но для кого, для чего?
— Для жизни, — отвечу я почтенному Августу Стриндбергу. Никакие противоречия не сбивают меня с толку. Наоборот, — меня способна сбить с толку какая-то последовательность, почти равносильная глупости — так она напрашивается на похвалу за редкую оригинальность. Может быть, я настолько простодушен в своих признаниях, что иные властелины обидятся на такую прямолинейность. Но льщу себя надеждой, что никто из них не примет моих слов на свой счет. А мне нельзя сфальшивить. Мир мне не простит даже малейшего малодушия. Тем более, что я умираю.
Между прочим, я уже давно ощущаю, что между моим телом и душой установились совершенно новые взаимоотношения. Словно тело мое сгорает в пламени высоких мыслей, как пирамидальный тополь, роняя желания, как скрученные листья. А мысль живет, как целый каскад бурных потоков. У меня даже ничего не осталось от самолюбия и самолюбования — этих моторов человеческой души.
Я стараюсь избегать общения с людьми, потому что все выделяют свои флюиды разнообразных видов лжи и фальши. И так как душевное сродство так же действенно, как химическое, то я предпочитаю не подвергаться такой порче в последние часы жизни. Я замечаю также, что произношу слово „человечество“ без приподнятости и восторга, а раньше произносил его как тост, — но теперь оно выдохлось так же, как я.
Конечно, я могу порой впасть в меланхолическую сентиментальность, но ведь это сразу бросится в глаза — если человек не хочет лгать, он не солжет.