Но догорают костры, вы остаетесь одни, наедине со своими муками и сомнениями. А муки любви заставляют усомниться во всем, даже в смысле жизни. Если все проходит как мираж, то зачем оно нужно? Тут вы замечаете, что как мираж проходит не только любовь, но и все остальное — вера, идеалы, мечты; всё отцветает, падает — растет недоумение, и вот уж чувствуете то, в чем так бесстрашно признался северный бард: вокруг меня воцаряется одиночество, молчание, возвышенно ужасающее, молчание пустыни, в которой я с горделивым упрямством сталкиваюсь с неведомым, тело к телу, душа в душу.
Меня всегда терзал вопрос в каждой моей любовной драме: какая часть моего существа любит — тело или душа? Тут нет никакой мистики. Я не раз чувствовал вражду, ненависть к женщине, без которой я жить не мог; всё в ней меня возмущало и возбуждало до ярости, до безумия. И чем больше я наращивал в душе ненависть к ее порокам, тем больше любил ее и даже самые пороки, возмущавшие меня. Это дьявольская амальгама, и ведь никто не может сказать, как она получается.
И первая моя любовь, которая, может быть, решает судьбу, была девушка с тяжелыми формами пожившей женщины. Душа у нее была путаная, ненасытная, и она мне сама призналась, что душа у нее находится не в том месте, где у всех людей, а где-то ниже, в каком-то адском чреве. У нее была своеобразная теория любви. „Это вовсе не взаимодействие родственных душ, о чем толкуют поэты, — говорила она, — а просто удачный половой подбор, а душа, сердце, вдохновение — придуманные побрякушки“.
Она выражалась всегда грубовато, сводила с ума своей звериной чувственностью, и я, восемнадцатилетний, не раз плакал от любви и ненависти, лаская это истасканное обрюзгшее тело.
Я часто забегаю вперед или в панике отступаю далеко назад, страшась того рубежа, на котором очутился вопреки своей воле. Так и здесь я уже дошел до мук, еще не поведав, как я любил и наслаждался. Это может создать, неверное представление обо мне. Так в неверном свете луны меняется облик мира.
Чуть ли не с младенчества я был коммунистом, то есть хотел, чтобы всем было хорошо, чтобы все люди любили друг друга и меня, а сердце мое всегда было раскрыто каждому. Помню, когда все проклинали дядю Петю за то, что он пьянчуга, кричали, что он такой-сякой, я расплакался, — до того мне жалко было его, — пьяным он был такой веселый, а трезвым — сердитый и мрачный. Когда я читал книги о приключении пиратов, мне одновременно хотелось, чтобы всем повезло, чтобы те, которые ловят пиратов, поймали их, а пиратам желал удачно замести свои следы и от всего сердца готов был помочь и тем и другим. Только потом у меня появились сомнения: как же сделать так, чтобы все были счастливы, когда у людей такие противоречивые желания? Я сам страстно хотел отнять у соседского мальчика Митьки трехколесный велосипед и втайне согласился бы даже, чтобы этого золотушного и сопливого Митьку украл колдун.
И опять же забегаю вперед… Я уже был членом партии и думал: если коммунизм — счастье для всех, так почему же все друг другу пакостят?.. И с ужасом вспоминается, что я никогда не видел ни одного счастливого человека.
И все-таки это очень важно, то, что я не мог понять, сразу же оставшись наедине со своей первой страстью, — а это все равно что остаться наедине с миром, который обрушивает на тебя всю свою свалку — поди разберись, — и не мог сразу же понять главного.
Рая, так звали мою первую любовь, с первого же свидания обещала мне райское блаженство. Глаза африканки и тугой шелк ничего не говорили о том, что я увидел потом…
Рая начала с полным знанием дела ту работу, которую в дальнейшем проделывала надо мной жизнь, и, может быть, успешно завершила бы её, если бы не внезапное пробуждение, вызванное гибелью синей мухи от моей руки.
Прошло немного времени — она мне уже изменяла, и я ей, но все же я продолжал ее любить и страдал безмерно. Потом, когда мне изменяли жизнь и женщины, я уже ничего не испытывал. Было только страшновато поначалу.
А сейчас уже не страшно. Осталось немного времени. Другие будут за меня решать вечные вопросы. Это всё-таки отдых. Вспомнились слова Стендаля: — …и потом кто знает, просуществует ли мир еще три недели?
И вот теперь я убежден, что ничего более серьезного на свете нет, чем то, что у меня было в юные годы, когда я любил Раю.
Ведь ничего лучшего больше не было. Любопытно, что Рая это предсказала мне.
Может быть, поэтому я стал мрачен, как Шигалев, — помните: он смотрел так, как будто ждал разрушения мира, и не то чтоб когда-нибудь, по пророчествам, которые могли бы и не состояться, а совершенно определенно, так-этак послезавтра утром, ровно в двадцать пять минут одиннадцатого.
С Евлалией я познакомился на катке. Ей было восемнадцать лет, а мне тридцать пять.
Мы катались на коньках и почти ни о чем не говорили. Во всяком случае, я не могу вспомнить, чтобы мы в то время о чем-нибудь серьезно задумались вместе. Не помню как вышло, что я сделал ей предложение, и мы оказались счастливыми супругами.
И смех и грех.