В это лето нас, датчан, собралось в Париже несколько человек, все мы жили в одном отеле, вместе ходили по ресторанам, по кафе, по театрам и постоянно говорили между собою на родном языке — охотнее всего о письмах с родины. Все это было очень мило, очень сердечно, но не для этого же стоило ехать за границу. Надо было осмотреть все достопримечательности — для того ведь мы и оставили родину, — и мне до сих пор памятно, как один из моих милых друзей от души благодарил Бога, когда он однажды вечером притащился домой усталый, измученный, покончив с осмотрами разных музеев и дворцов. «Все это было смерть как скучно! Но, — прибавил он, — надо же все осмотреть, а то вдруг спросят дома о чем-нибудь и окажется, что я этого не видал, — срам! Теперь слава Богу осталось осмотреть самую безделицу, а потом уж можно будет и повеселиться!» Вот как рассуждал мой приятель, да и до сих пор еще, я думаю, многие так рассуждают!
Я тоже не отставал от других, ходил и осматривал все, но большая часть виденного живо испарилась у меня из памяти. Едва успел я осмотреть Версаль с его роскошными покоями и картинами, как его уже вытеснил из памяти дворец Трианон. С благоговением вступил я в опочивальню Наполеона; все там сохранялось в прежнем виде — стены были обиты желтыми обоями, занавеси у постели были тоже желтого цвета. К постели вели ступеньки. Я дотронулся рукою до одной из них, — на нее ступала
Из тогдашних парижских знаменитостей я видел или, вернее, говорил лишь с немногими. К одной из таких, автору многих водевилей Полю Дюпору, у меня было письмо от балетмейстера копенгагенского королевского театра Бурнонвилля. У нас в Дании был поставлен перевод драмы Дюпора
К другой знаменитости, Керубини, у меня было поручение от Вейзе. Как раз в это время на него было обращено особое внимание парижан: он после долгого отдыха и уже в преклонных летах подарил Grande Opera новым произведением, оперой
Керубини был очень похож на свои портреты; я застал его за фортепьяно; на каждом плече у него сидело по кошке. Оказалось, что он даже не слыхивал имени Вейзе, так что мне пришлось предварительно дать ему некоторое понятие о привезенных мною произведениях нашего композитора. Керубини знал о существовании лишь одного датского композитора, Клауса Шалля, писавшего музыку к балетам Галеотти. Керубини жил с Шаллем одно время вместе, потому и интересовался им; Вейзе же он не ответил ни строчкой. Это было мое первое и последнее свидание со стариком.
Однажды мне случилось быть в литературном кружке «Europe literaire», куда ввел меня Поль Дюпор; тут подошел ко мне невысокий человек, с лицом еврейского типа и, приветливо здороваясь со мной, сказал: «Я слышал, что вы датчанин, а я немец! Датчане и немцы — братья, вот я и хочу пожать вам руку!» Я спросил об его имени, и он ответил: «Генрих Гейне!»
Итак, передо мною был тот самый поэт, который имел на меня в последнее время такое огромное влияние, пел как будто бы то же самое, что кипело и волновалось и у меня в груди. Встреча именно с ним была для меня всего желаннее. Все это я и высказал ему.
«Ну, это вы только говорите так! — сказал он, улыбаясь. — Если бы вы действительно интересовались мною, вы бы отыскали меня!» «Нет, я этого не мог! — ответил я. — Вы так чутки ко всему комическому, и, наверное, нашли бы в высшей степени комичным, что я, совершенно неизвестный поэт, из такой маленькой страны, являюсь к вам и сам рекомендуюсь датским поэтом! Кроме того, я знаю, что держал бы себя при этом очень неловко, а если б вы засмеялись или насмеялись надо мною, мне это было бы в высшей степени больно... Да, именно потому, что я так высоко ценю вас! Вот я и предпочел лишить себя свидания с вами!»