Хорошо, что я, хотя и поздно, а все-таки это чувствую…
С детства мы говорим «народ», как что-то священное, и много перевидали подвижников и мучеников за народное дело, за его землю и волю.
Только теперь начинаю понимать, что этот народ не есть какой-то видимый народ, а сокровенный в нас самих, подземный, закрытый тяжелыми пластами земли. Это не только мужики или рабочие, и даже не только русские люди, как Пушкин, Достоевский, Толстой, а общий всему человеку на земле огонь, свидетельствующий о человеке, продолжающем начатое без него творчество мира.
Только чувствуя и зная в себе самом этот огонь, можно теперь жить и надеяться.
Мой народ, которого я держался, не будучи народником, был мне вроде как теперь лес. Я хожу по лесу и своими образами как бы перелаживаю в человеческое сознание лес, улучшая его, и тем продолжаю незнакомое, неведомое мне творчество. Так и народ мой был мне как лес для художника.
В сердцах людей во время войны складывается будущий мир. И назначение писателя во время войны именно такое, чтобы творить будущий мир.
Смотрю в себя и через себя одного понимаю все русское, до того я сам русский. Так, если хочу понять, откуда у нас берется столько героев, то сам эту готовность к геройству вижу в себе, как будто сидишь ни у чего и ждешь, что тебя позовут, и как только позвали, то ты делаешься будто снарядом: вложили тебя в пушку — и полетишь, и с удовольствием, с наслаждением разорвешься где надо…
У меня свое, у тебя свое, у него, а вместе — это родина. Чувствовать вместе «свое» мы научились на войне.
Что человек — посмотрите на кошку: как она отзывается на ласку. И даже свирепый тигр — разве он не таит в себе ту же потребность? Если бы такая особенная в его жизни тигровой выпала близость к человеку, разве он тоже бы не жался, не мурлыкал, не просил бы его там почесать, там поскрести?..
А разве все в мире не таит в себе готовность любви, разве в самой ужасной битве и при разжигании ненависти то же самое не вспыхивает там и тут искра голубого света этой таинственной всеобразующей силы?
— Вы что теперь пишете? — спрашивает он.
— Я пишу, — ответил я, — только не удивляйтесь, не для войны, а для мира. Война пройдет: я не могу писать для преходящего. После войны будет мир. Так вот я для того мира пишу.
— Почему же вы думаете, что я удивляюсь: ваша мысль большая и верная. Война пройдет — книга останется. До войны и я тоже был учителем…
В книгах людей надо учить не рассуждению, книга не для того, чтобы ума набираться, а для того, чтобы учиться любви.
Молодой человек двадцати семи лет, садовод по профессии, ныне лейтенант. Заведует каким-то гаражом в Москве. Проходя ежедневно мимо моей дачи, он видел, как я шкурил столбы, как ухаживал за машиной: смазывал, надувал баллоны, мыл. Недавно, проходя мимо меня навеселе, он поманил меня пальцем и спросил:
— Ты, дедушка, кому это помогаешь?
— А я сам себе, — ответил я, — помогаю. Я писатель и стараюсь все для себя делать своими руками.
— Разрешите мне вам помочь, — сказал он с большим почтением, — у меня есть замечательная лампа-переноска, есть конденсатор, молоточек для трамблера, хотите, я сейчас вам привезу на велосипеде?
— Привезите, — говорю, — только не знаю, как я расплачусь…
— А ничего не надо, поставьте сто граммов вина, распейте сами сто граммов со мной, и я буду очень доволен: я больше всего дорожу хорошим обществом.
Вечером я сказал жене:
— Ты, живя со мной, была не раз свидетельницей явления подобных неведомых друзей. Вот за это я и живу в России и люблю русский народ.
— Почему же русский, — спросила она, — разве англичане или любой хуже?
— Наверно, не хуже, — ответил я, — но ведь это отвлеченно и неощутимо для меня: ни языков как следует не знаю, ни соприкосновения не имею. Вывод, конечно, делаю: человек — везде человек. Но как я могу любить «вывод»? Я люблю русского человека и только на основании этой фактической любви делаю заключение, что у всех народов есть свои хорошие люди.
История человечества начинается жертвоприношением богу баранов и приходит к жертве себя самого за друзей своих. Какое же это движение вперед человека!
Так можно ли унывать даже во время самой жестокой войны?
…Так-то оно, конечно, лучше бы работать гражданином мира, но как перешагнуть через родину, через самого себя? Ведь только я сам, действительно близкий к грубой материи своей родины, могу преобразить ее, поминутно спрашивая: «Тут не больно?»