Изабель молилась теперь только об одном: пусть Патрик останется на месте, где бы он ни был, не приезжает сюда, ни за что не приезжает сюда. Зная брата, она не сомневалась, что он сходит с ума от тревоги за нее, но уже несколько месяцев от него не было вестей, и каждое утро она просила Бога: «Пусть он не приедет!» – и каждый вечер вздыхала облегченно: не приехал, жив, убережется, какое счастье!
За эти полтора года они так и не увиделись, но раз в несколько месяцев ей приходили от принца вести: запыленный, пропахший лошадиным потом гонец – всегда в штатском, всегда ночью, в самой дальней келье – говорил что-то вроде «Господин Людвиг ван Эйрек просил кланяться и справиться о вашем здоровье». И каждый раз она отвечала:
– Передайте господину ван Эйреку, что я здорова и молюсь за него.
Мать-настоятельница, пряча маленький, но увесистый мешочек, звенящий монетами, кивала благосклонно, и человек исчезал за дверью – словно и не было его, словно приснился, и только стук копыт за окнами говорил, что это не сон, что брат ее жив и на свободе, а значит, жива и надежда – на то, что когда-нибудь она вернется домой.
Впрочем, жилось Изабель не так уж плохо. Мать-настоятельница перестала заговаривать с ней о постриге, а сама принцесса старалась об этом не думать. Стирала, мыла полы, помогала в трапезной, полола грядки в огороде, вечерами шила или вязала – и уже совсем далеким и неземным казалось время, когда носила она красивые платья, когда на руках не было мозолей и пальцы были не жесткими и черными от въевшейся земли, а мягкими и нежными… подумать только. Впрочем, что за беда! Главное, что Патрик жив. Изабель улыбалась и каждое утро благодарила Бога за это, а грубая одежда и мозоли – это ли главное в жизни? Вечерами, глядя на закатное небо, она чувствовала странное успокоение. Хотелось взлететь туда, в небо, или убежать из монастыря, уехать, умчаться вскачь в мужской одежде и верхом, а дальше будь что будет… что-то неясное манило за собой, гнало прочь сон, томило обещанием неведомого и странного. Потихоньку уходили из памяти, стирались воспоминания о страшном гнете последних месяцев жизни во дворце, все чаще принцесса замечала, как поют на рассвете птицы, а однажды и сама запела – тихонько, вполголоса, перебирая крупу, не замечая удивленных взглядов работавших с нею сестер.
А потом не стало времени не то что на воспоминания и вздохи, а даже и на вечернюю молитву перестало хватать сил. В холерные бараки принцессу не пускали, но работы хватало и в самом монастыре. Монахини работали на износ, ухаживая за больными, привозимыми со всех концов провинции; а ведь были еще и воспаления легких, и дети болели не реже, и бабы меньше рожать не стали. Мать-настоятельница до поздней ночи, даже когда весь монастырь, кроме дежуривших в бараках, погружался в сон, оставалась на ногах. Всегда аккуратно одетая, спокойная, немногословная, она казалась порой Изабель капитаном на корабле – точно в тех детских сказках, которые когда-то рассказывал ей отец. Все подчинялись ее коротким приказам, и ни разу не бывало так, чтобы мать Елена не знала, что делать или как лечить. Если же все усилия сестер оказывались тщетны, она осеняла себя крестом и так же негромко приказывала готовить могилу. Хоронили умерших – тех, у кого не было родных – на монастырском кладбище.
Не было ни суеты, ни суматохи, сестры работали, сменяя друг друга, молча, быстро и аккуратно. Мать Елена строго следила за чистотой трапезной и келий, за очередностью смен в больничных бараках, за тем, чтобы огород был засажен вовремя, и так же строго – чтобы спали и ели дважды в сутки все сестры, невзирая на занятость и чин. Порой приходилось ей за руку уводить и укладывать спать тех, кто в лихорадке работы не замечал усталости. Шел Великий пост, но тем, кто ухаживал за больными, было сделано послабление в еде. Иные молодые монахини, не чувствуя от усталости даже голода, отодвигали чашки или пытались спорить – и получали строгое внушение: не дело пререкаться в святые дни, послушание превыше поста и молитвы.