– Я был еще совсем молодой человек, только что начал ходить с ружьем. Тогда в лесах было больше зверя, чем теперь. Раз поднялся я на ту гору, за Пасанауром, перешел за её гребень, иду… Вдруг предо мной выскочила косуля. Я выпалил, ранил ее. Она побежала, я – за нею, по следу; в беге она ломала кусты и роняла кровь. Лес молодой; кусты цепкие, колючие, идти скользко и вязко, – мох и прелый лист под ногой. Дошел я до балки. Через балку перегнулась березка, с этого края держится только корнями, а на тот легла верхушкой. Березка дрожит вся, хоть ветра нет, кора на ней поцарапана, – значит, косуля по ней пробежала. Я не задумался и сам пошел следом за зверем по березке, но, знать, я был тяжелее косули: березка согнулась, опустилась, и я упал на дно балки, ударился лицом о камни и потерял память. Очнулся, чувствую, что сильно разбился. Спина отшиблена, рука висит, точно свинцовая, нога тоже – как мертвая. Попробовал подняться – больно, опять потерял свет из глаз. Ну, Датико, пришла за тобой смерть, молись Богу и святому Давиду! Принялся кричать. Голос очень гулко пошел по балке. А это худо: внизу гудит, наверху, значит, не слыхать, весь крик остается в балке, как в колодце. Решил я, что нечего делать, должно быть, судьба мне пропадать; закрыл глаза, лежу; а умирать сильно не хочу: я тогда здоровый был, красивый, отец меня женить думал.
Солнце зашло. Страшно мне стало. Сколько раз
Снизу балки поднялась сырость, подплыла ко мне, окутала холодным облаком, – лихорадка начала меня бить еще сильнее. Месяц засветил. Смотрю вверх – балки не вижу; лежу под туманом, как под саваном, трясусь и молчу. Чекалка где-то залаяла. В кустах треск пошел; должно быть, и впрямь медведь шатался. Однако защитил меня святой Давид: в балку проклятый зверь не спустился.
Полегчало мне немножко от лихорадки, стал я забываться, закрыл глаза, а через меня – как прыгнет что-то… хорек ли, заяц ли, кто его знает, а тогда в забытьи мне Бог весть что представилось, страшное, да большое, да сильное! Может быть, впрочем, и коза дикая бежала к водопою. Я совсем потерял голову, закричал так, что весь лес отозвался, забыл и про сломанную ногу, пополз из последних сил к берегу балки, а сам все кричу… Ухватился за какие-то корни, повис на них; ничего не думаю, не слышу, не вижу, а только кричу. Как взошла заря, не заметил за криком… Вижу: подходят ко мне люди, говорят что-то, а я смотрю на них, не узнаю, кто такие, ничего не понимаю и все кричу. Вытащили меня из балки, дали напиться, я замолчал, пришел в себя… Кругом знакомые охотники из Пасанаура. Хотел заговорить с ними, спасибо сказать, а в горле голоса нет, – надорвался. Меня положили на ружья, понесли в долину; по дороге я заснул, а проснулся уже в госпитале, в Душете, когда лекарь мне ногу отрезал. Рука, слава Богу, поправилась, зажила…
Датико умолк.
– Долго ты лежал в госпитале? спросил я.
– Долго. Полтора месяца. Там я и по-русски выучился. Хорошо говорю?
– Отлично.
– То-то. Меня все ваши хвалят… Ну, прощай! Знаком будешь! – убью что, тебе в Пасанаур продавать принесу.
И, пожав мне руку, охотник скрылся за кустами. Долго еще я слышал стук его деревяшки и шум потревоженных им ветвей.
Этот Датико стал для меня со дня нашего знакомства истинным благодетелем. Благодаря ему, Пасанаурский околоток сделался мне только что не своим краем. Не говоря уже о том, что он знал каждый куст, каждую рытвину своей дикой родины, что каждый встречный кланялся ему, как либо родному, либо другу, либо хорошему знакомому, и про каждого-то Датико мог рассказать всю его биографию от рождения и до сего дня; сверх всего этого, Датико был еще поистине живою сокровищницей местных преданий, сказок и легенд. Они у него, точно пословицы у Санчо-Пансы, сыпались с языка по всякому удобному и неудобному поводу. Старался ли он занимать ими меня, сам ли их любил, – не знаю, как сказать… вероятно, и то, и другое.