Я не нашлась, что ответить. Очевидно, что Гёрни был достаточно проницателен, чтобы понять: его работы — это и правда произведения искусства. Да, красиво выражаться он не умел; вполне вероятно, что и образования не получил никакого, но уж невежественным назвать его было никак нельзя. И он, судя по всему, был в замешательстве. С одной стороны, в его время работой называли то, за что платят деньги, и точка. С другой — телеинтервью и мои попытки сфотографировать плод его трудов говорили о том, что он делал нечто особенное. Он не мог до конца примириться с мыслью, что столько шума раздувают из-за того, что для него самого было попросту способом заработать.
Я осторожно подняла с его колен альбом и положила на сиденье между нами, а затем сказала:
— Могу понять, что вы чувствуете. Я занимаюсь рекламной съемкой, фотографирую различные товары для клиентов, и, когда меня хвалят за удачную композицию, ну или за что-то еще, мне становится странно. Я ведь всего лишь посредник между продукцией и потребителем…
Пока я говорила, взгляд водянисто-голубых глаз Гёрни шнырял по окрестностям, и на секунду я испугалась, что он потерял интерес к моим словам. Вместо этого он удивил меня, сказав:
— Мне кажется, Приятель больше не робеет перед вами… Солнце светит уже целую минуту.
Я выскочила из машины и расположилась напротив сарая: как и сказал Гёрни, Приятель больше не стеснялся меня. Во всем своем великолепии красовался он на выцветшей от солнца стене. Забавно: хотя буквы рекламного объявления уже почти все облупились, можно было разглядеть почти каждый волосок на кошачьей спине.
А за моей спиной, шумно прихлебывая содовую, Хобарт Гёрни повторял, как мог бы любой другой старик из любого другого селения:
— Не извольте сомневаться, мой Приятель больше не робеет…
Через пару часов я распрощалась с Гёрни у стен центра дневного пребывания (он же дом престарелых), где он жил. Не заходя внутрь, я уже знала, как будет выглядеть его комната: узкая кровать, потертое покрывало на резинке, на тумбочке несколько номеров
Тут было не место неожиданно маленьким мужчинам, что сворачиваются калачиком на соломенной подстилке и прижимаются к клубку уличных котят…
С почти комической торжественностью Гёрни поблагодарил меня за пепси и за то, что «позволила ему взглянуть на кисок» в своем альбоме. Я спросила, часто ли он выбирается поглядеть на них вживую, но сразу же пожалела о своем вопросе, когда он беспечно сплюнул себе под ноги и ответил:
— Я не особо-то разъезжаю, с тех пор как пришлось сдать водительские права… мои руки неважно меня слушаются, будь в них руль или кисть. Однажды на проселочной дороге я чуть не переехал кошку, и вот тогда сказал себе: «Ну всё, Хобарт, хватит. Хорошо, что кошка осталась в живых, но рисковать тебе больше не стоит».
Не зная, что делать дальше, я открыла заднюю дверь машины и вынесла альбом. Поначалу Гёрни отнекивался, хоть я и убеждала его, что у меня есть еще один, и это не считая негативов в моей нью-йоркской студии. Я едва смогла смотреть, как он гладил обложку альбома — словно кожезаменитель был мягкой полосатой шерсткой. Зная, что не могу остаться и не выдержу больше этого зрелища, я попрощалась и оставила Гёрни стоять на пороге дома престарелых. Он сжимал в руках альбом с котятами. Я знала, что нужно было как-то помочь ему… Но что еще я могла сделать? Нет, ну правда? Я вернула ему его кошек; вернуть его прошлую жизнь было не в моей власти. А то, что он успел мне рассказать, ранило почти невыносимо, особенно эта фантазия про то, чтобы стать маленьким. Это я к чему… Разве часто даже близкие люди, старые друзья или члены семьи, открывают другим такие личные, такие глубокие чувства, а уж тем более, когда их не просят об этом? Когда узнаешь такое о ком-то, сложно отделаться от ощущения, будто смотришь на них через рентгеновские очки, купленные в магазине комиксов. Очки, что позволяют смотреть прямо в душу… Нельзя, чтобы один человек становился для другого таким уязвимым.
Особенно для того, кого почти не знает.