Шепелявый подобострастно приблизился к толстомордому и что-то шепнул ему на ухо. Емельян заметил, как у крикуна сразу изменилось выражение лица: суровость улетучилась, а по тонким губам пробежала усмешка.
— Дуй с ними, — в голос произнес толстомордый. — Мигом... Жду...
Шепелявый пригнул на телегу и велел Ермолаю, сидевшему впереди, трогать. Когда выехали из ворот элеватора, Усольцев спросил:
— Куда?
— К тебе, в Жагалье, жа первашом. Жабыл?
— Никак нет, помню. Поехали! — бодро произнес Емельян и поинтересовался: — А этот горластый — кто такой?
— Нацальник! — многозначительно воскликнул шепелявый. — При ошобой полиции состоит в мештецке. Баглей Гриша. Вот он кто!
— Ясно...
— Ницего тебе не яшно... Ш ним шутки плохи — кокнет и глажом не моргне. — Шепелявый полез рукой за пазуху телогрейки и достал бутылку. — Не ушпел угоштить дружка-немца — шам хлобыштну.
Вскорости, опьянев, он уже мертвецки спал. Усольцев расстегнул у него кобуру и вытащил оттуда револьвер с полным барабаном патронов.
— Справная работа, — повеселел Ермолай. — Везем к себе аль пустим в расход?
— В отряд доставим... Сгодится...
— Для чаго?
— Толстомордого видел?
— Ну, бачив.
— Его надо заарканить. Гад из гадов...
— Тихо. — Ермолай приложил палец к губам, — этот учуе.
— Его колом не разбудишь. А услышит — не беда. Он в плену... И он же, — Усольцев показал на шепелявого, — будет нашей приманкой в ловле толстомордого карася.
— Ой, Емельянко, ты знов штось цикавае удумав!
— Есть идея, Ермолай... Пленим Гришку Баглея и суд партизанский устроим. Припомним гаду все его художества: расстрелы, оргии, насилия. И Соню Кушнир...
Назвав Соню Кушнир, Емельян дословно передал Ермолаю рассказ Михася про горькую судьбу девушки-комсомолки из райцентра, про пытки и произвол, чинимые фашистами и подонком-полицаем Баглеем. Казалось, что и поле, и лес, где телега уже снова тряслась на корневищах, притаились, чтобы тоже, как и Ермолай, услышать страшную быль...
И вдруг в этот печальный рассказ как-то внезапно ворвался грохот, от которого даже лошадь вздрогнула. Небо, затянутое тучами, враз озарилось.
— «Ум» сработала! — воскликнул Усольцев.
— Слава Богу! — облегченно вздохнул Ермолай.
— Не Богу, а тебе, Ермолай, слава!
— И уму! — Ермолай обернулся к Усольцеву и постучал ему по лбу.
Оба пожали друг другу руки, поздравляя с пожаром на элеваторе. Оказывается, и такое может быть, когда пожару радуются, когда огненный смерч снимает, будто целебный эликсир, с сердца боль и наполняет всего тебя новым зарядом энергии. Такое чувство, кажется, пришло к Емельяну впервые. И было этому состоянию объяснение, оно выражается одним словом — отмщение!
Точное слово. Верное и емкое. Оно, это слово, превратившись в действие, стало Емельяновым оружием. И оружием Ермолая, и майора Волгина, и политрука Марголина — всех, всех партизан и подпольщиков.
Емельян почувствовал себя так, словно он и не в лесу, и даже не на войне, а в своем Истоке, на вечеринке, в молодецком кругу с веселой частушкой на языке.
— Ер-мо-лай, — певуче растянул Усольцев, — ты частушки знаешь?
— Чаго, чаго?
— Ни чаго, а частушки, интересуюсь, знаешь?
— Ты што, спевать вздумав?
— Угадал. Душа песни просит! — И Емельян отчеканил частушку:
Емельян спрыгнул с телеги и пустился в пляс. А Ермолай удивлялся и хохотал: никогда не видел таким своего напарника.
— Ну и парень, ну и хват! — подзадоривал Ермолай.
— Где ж ты таких залихватских частушек насобирав?
— На Урале, брат Ермолай, на Урале, — и новую частушку выдал Емельян:
— Теперь твоя очередь, Ермолай. Спой белорусскую.
— Не, я николи не святковав. И не спевав. Нема голосу.
— Давай, давай! Не прибедняйся!
— Тольки не смейся.
— Не буду, давай!
— Это точно! Оттого и поем, что в нашем доме сегодня полный порядок, — элеватор огнем полыхает, — шагал рядом с телегой Усольцев. — Давай еще что-либо белорусское!
Ермолай тут же выпалил:
— Вот это врезал! — смеялся Емельян. — Ну еще припомни.
— Слухай вось гэту, — и Ермолай пропел еще частушку:
— Ну, молодец! — хвалил Емельян, а Ермолай разохотился: