И снова Симагин вознес над стариком кулак, не с намерением ударить, но для острастки, и, забывшись, не поймал легких звериных шагов брата, не успел отпрянуть – тот неслышно явился за спиною, подхватил Симагина за ворот кафтана и, сунув пару тычков коленкою, кинул в дальний угол пещерицы.
– Хвалишься, всех любишь! – не успокаивался Симагин. – И меня возлюби. Я тебя убить хочу, а ты возлюби.
– Ой-ой-ой, – покачал головою отшельник. – Ну как язык не онемеет?
– Возлюбишь, старик, когда резать придут?
– И тебя люблю, заблудшего сына, за болезную гордыню твою. И неуж не убоишься, не дрогнет сердечко твое пред судом, когда призовут к ответу? Там грешника люто привечают и к допросам водят и один день покажется за триста лет.
– Я бог, я бог! Мне ли чего боятися, – без прежней мощи в голосе воскликнул Симагин и с испугом поглядел на меховой куколь, валявшийся возле порога в келейку. И снова суеверно екнуло в груди: сронили честь, стоптали под ноги уж в который раз. Дикое место, и чрез диких людей сквозь Сибирь бреду, как сквозь пустынь…
– Вы не гневайтесь на него, – вдруг подал голос Донат, доселе молчавший. – Вы рассудите, отец: а врага как? Вот нагрянет он и почнет вязать.
– И врага полюби! – не колеблясь, ответил Паисий. – Он на тебя с оружьем, с пристрастием и гневом, а ты на него любовью. Пускай идет, пусть. Он сатанеть будет, а ты любовью его.
– Но враг вот он, на пороге, я слышу его. Чего ж тогда борониться? Встретим с объятьями.
– А ты готов, сынок? Вдруг в святом скиту прольется кровь и место Божье проклянут, как тогда? Ты готов безропотно страдать, любя?
– Непролитая кровь гнетет, – вдруг признался Донат, сказал с таким отчаянием в душе, будто коросту там содрал. Голос дрогнул и выдал близкую слезу. – Невмочно гнетет, невмочно. Утишиться не могу, отец, – почти шепотом досказал Донат и понурился.
Безмерная тоска скитальца достигла сердца отшельника, ударила в самый родник, отворила его, и легко, обильно заплакал Паисий.
– Вижу, вижу, что Божий человек. Есть на лике твоем печать нестираемая. Смири гордыню, неведомый странник. Буду о том Бога молить.
Отшельник встал на колени, молясь перед Спасителем, и скоро по половицам кельи побежал ручеек слез, заструился меж плахами, звонко закапал, пролился в озерцо слез на каменистое ложе.
Симагин из дальнего угла сверкал глазищами и плевался.
Брат опустился подле отшельника на колени и легко, неслышно приобнял его за острые стариковские плечи, обтянутые черным подрясником. Потом, решившись, сходил к пустому гробу, принес мантию, накинул на схимника. Паисий рыдал, тряслося его худенькое, изморенное тельце, и, как живой, вздрагивал на его спине вышитый череп.
И грянул гром небесный.
Растворились своды, прокатилась колесница громовержца, высеклись молоньи из стальных ободьев, осветили ущелье, пещерицу и помертвелые лица скитальцев.
И потряслась земля до самых глубин. Гул провалился в каменные теснины, а после покатился, клубясь, по-над Мылвою, и даже непокорливая река сниклась в постелях, споткнулась в извечном беге.
А следом спустилась тишина.
И услышали отшельники, как облегченно и звонко упала в озерцо последняя слеза Паисия.
И голос, раздавшийся следом, в этом безмолвии был подобен безжалостным тюремным засовам; он перекрыл бродягам все ходы-выходы и привел их в чувство.
– Эй, еретник, покажися!
Трое в пещерице переглянулись, не принимая к себе дерзкого зова, а блаженный брат радостно расхохотался. Он был готов к обороне и сейчас радовался своей хитрости. Выхватив из огнища пылающий сук, не выпуская из бородатой пасти сохачиную ляжку, он вышел на волю и поднял головню над собою, высвечивая темень. Над обрывом, хорошо различимый, ждал хлыстовский пророк из Спаса, за ним толпился народ. Брат загукал, заграял, замахал головнею, полетели искры в черное ущелье, где бельмом вспухала река.
– Эй, гугня, зови старика! – снова вскричал главарь ватаги; пришедшие из бору искальщики, посланные волостным старшиною, никак не походили на гостей. – Мости дорогу-то, дьявол, а ну мости! Эвон что учудил, гугня. Ужо дорвемся, бороду расчешем!
– Ружжо забыли, вот бы пужнуть…
– Его пужнешь. Кабы на рогатину поднять. Он ведь черт, его пуля не возьмет. На рогатину бы, да под нижнюю ребрину. Сатану на рогатину шибко ладно.
– Эй, еретник, иди до ветру…
Паисий облачился в мантию, покрыл голову скуфейкой, помолясь, вышел из пещеры на край моста, где неясно просвечивал обрыв. Поперечные балки торчали из скалы, как зубья.
– Что припозднились, путевые люди? Идите с Богом, благословясь. С вами Бог и крестная сила! – слабо воззвал Паисий.
Он утвердил душу внезапным тайным обетом и сейчас боялся не за себя, но лишь за тех, кто оставался в пещерице. Дальние, чужие, худо понятные гости хоронились в келье, но, гонимые всеми, они допрежь всех нуждались в защите.
– Отец, пусти на ночевую, – попросился мрачный пророк с дикими азиатскими глазами. В его жилах текла неспокойная кровь, а тут перечили, пересекали дорогу; но ватажник смирил себя, пошел на уловку: – Новины чистили, отец, да припозднились. На дождь позывает. Пусти на ночевую.