– Всем объяснил, что в городе живу только утром, часов до пяти, а обедаю и чай пью на даче. Это дает мне возможность спокойно заниматься делами, как по должности, так и по изданию «Современника». Теперь, пока не кончится в университете экзамен, я принуждён это делать. Представь, прошедшую среду, три дня назад, то есть в пятницу, прости, что сбиваюсь, был у нас отличный обед в честь попечителя отходящего и попечителя приходящего. Гостей обедало восемьдесят четыре персоны. Из лиц, князю Дондукову не подчиненных, был сам министр, был товарищ его, новый попечитель был с братом, граф Протасов, киевский попечитель князь Давыдов и тесть Дондукова. Перед тостом старому попечителю я прочитал небольшую речь в его честь, в которой благодарил за всё, что для университета, для профессоров и студентов он сделал. Его так всё это растрогало, что он тут же на оплату пригласил всё собрание приехать к нему на дачу в Ораниенбаум, для чего он наймет пароход. Вероятно, описание этого праздника Очкин напечатает в «Академических ведомостях». Так день за днем. В хлопотах весь.
Умытый, слегка перекусивший с дороги, в старом поношенном чистом халате Петра Александровича, который надел, чтобы не разбирать своего чемодана, Николай Васильевич молча с вниманием слушал, как захлопотался весь Петербург. Он видел отчётливо, что Петра Александровича искренне радует и самый парадный обед, и собственная произнесённая речь на парадном обеде, и приглашение на дачу в Ораниенбаум неизвестно зачем, и даже то, что описание этих шумных и никому не нужных университетских торжеств появится в никем не читаемом газетном листке. Само собой размышлялось о том, где же тут место и время для серьезной и строгой внутренней жизни. Тем временем Петр Александрович неторопливо и как будто важно расхаживал по кабинету с просветленным малоподвижным лицом с видимым удовольствием курил дорогую сигару и с тем же видимым удовольствием продолжал:
– Наш министр три раза звал меня к себе на обед. Я отправился. Там был и попечитель Волконский. После обеда мы долго беседовали об университетских делах и об Майкове. Министр нам читал, что ему особенно нравится из него. Тут же при нас он надел свой халат, а нас просил курить сигары, как дома. Я не поцеремонился, вынул сигарочник и закурил с Волконским и с доктором, который следит здоровье министра.
Петр Александрович так сморщил рот и съерошил глаза, что невозможно было не угадать, как ему приятна эта халатная фамильярность министра, в знак особенной милости распространённая и на него, и тем более эта нецеремонность, с какой была принята эта поблажка курить в присутствии его высокопревосходительства и сиятельства, которая даже как будто вызывала некую гордость, что вот, мол, каков, и тут не сплошал и выступил с самим министром чуть не на равной ноге.
Понимая всё это, смирнехонько приткнувшись в угол дивана, он не мог ещё раз не согласиться с собой, что Петру Александровичу, как он раздумал в Москве, не место и не к душе поручать издание своих сочинений. Он и молчал, однако поглядывал с сожалением, прикидывая в уме, что душа у Петра Александровича, точно, чиста и прекрасна и что Петр Александрович никогда не сделал никакого особенного дурного поступка, хотя бы несколько тяжелого и большого, и не был потрясен сколько-нибудь сокрушительной силы несчастьем, и потому слишком важен и горд своей чистотой, не примечая, что в этом и грех, что от этого понемногу и неприметно душа обрастала черствой коркой всякого рода светских привычек и сибаритства и уж мало слышит другого, временами далеко уходя даже от себя самое, и что вот по этой главнейшей причине ум Петра Александровича не глубок и не многосторонен, не может охватывать далее того горизонта, который охватывают собственные глаза, и отвергает естественно здравую мысль, что имеются в мире иные пространства вне этой близко зримой черты.
Петр Александрович был болезненно чуток. Он тотчас уловил этот сосредоточенный взгляд, по инстинкту принял его на свой счет, круто остановился возле него и, плавно взмахивая дымящей сигарой, поспешно заговорил с совершенно застывшим, чего-то выжидавшим лицом:
– Ты этак-то на меня не гляди. Я чувствую сам, что так не живу, как бы хотелось. Да ведь это положение по моей тягостной службе естественное, по остаткам долговременных опытов и даже лет, несколько поставивших тебя за собой. Я не вполне сосредоточиваюсь от беспрерывного прилива мелких служебных хлопот, ещё более от разочарований и, наконец, от физической тошной усталости, которая неминуемо овладевает телом после деятельности стольких-то лет. Тебе хорошо. Ты не служишь. Стало быть, что ж с тобой говорить!
Николай Васильевич намекнул осторожно, что, было время, тоже служил, однако же бросил служить, не имея в кармане дарового гроша, и, вот видишь, ничего не стряслось, так что тоже мог бы бросить служить.
Петр Александрович с возмущением, а все-таки косвенно взглянул на него, вновь широко зашагал, глубоко и часто затягиваясь сигарой: