4-ая камера состояла сплошь из лежачих больных, «наглухо вырубленных хроников». Лаврентьевна указала мне койку между Залусским и Молодецким, который тоже недавно перекочевал из 3-й камеры в 4-ю. Мое место оказалось точно таким же, как на сере в 3-й камере — вторая койка справа от двери, рядом с койкой Молодецкого. Только с другой стороны теперь лежал не Зайковский, а Залусский. Дверь в камеру захлопнулась: «пряник» был заменен «кнутом».
Молодецкий за четыре года, прошедшие с тех пор, когда меня пытали серой и я лежал рядом с ним, нисколько не изменился. По-прежнему его били «припадки» эпилепсии, по-прежнему он часто «возбуждался» и устраивал скандалы как днем так и ночью. Удивительные люди, эти коммунисты! Молодецкий, убивший двух своих малолетних детей, схватив их за ноги и размозжив головы об камни, вызывавший отвращение даже у других больных, стал любимцем Бочковской. Она всегда ласково с ним разговаривала, даже передавала иногда объедки со своего завтрака (и сестры ей подражали), обещала скоро его выписать и на самом деле — выписала. Мне хочется снова сравнить ее с другим бесом — Николаем Ставроги-ным. Ставрогин уверял, что не знает различия в красоте между какой-нибудь сладострастною, зверскою штукой (в данном случае: расколоть детские черепа о камни мостовой) и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнью для человечества. Очевидно Бочковская также не знала этого различия. При ней санитары Молодецкого не били и пускали в туалет курить. Но стоило только Боч-ковской уйти домой, как начинался скандал. После ухода Бочковской санитары больше не пускали Молодецкого курить. Тогда он возбуждался: стучал ногами в дверь камеры и, как заведенный кричал: «конституция — проституция! Почему всем приносят дачки, а мне — нет?» Потом Молодецкий вспоминал какие-то давние обиды, полученные в детском доме, и ругательски ругал своих бывших воспитателей. В конце концов он, как испорченный патефон, застревал на какой-нибудь одной фразе, и, дойдя до визга, повторял эту фразу сотни раз. Тогда дверь камеры открывалась, врывались санитары и начинали избивать его. На все их удары, нацеленные по почкам и печени, Молодецкий кричал: «Бей еще!» Уставшие и отбившие кулаки санитары, звали сестру. Сестра приносила шприц с аминазином и делала Молодецкому укол. После укола Молодецкий быстро засыпал. И было тихо в камере вплоть до следующего его скандала или же до следующего приступа эпилепсии.
Костя Залусский, лежащий по другую сторону от меня, был тихий, но очень тяжело больной человек. Залусский — политический. Во время войны он был бойцом УПА и после пленения, его, так же как и Зайковского, пытками свели с ума. Он был высокого роста и могучего телосложения. Глядя на него, я часто задумывался о том, какого рода были эти пытки? Сам Залусский уже не мог описать их, но ходили слухи о каких-то узких металлических «будках» в которых можно только стоять руки по швам. Якобы над головой заключенного, втиснутого в такую будку, включалась сирена и выла до тех пор, пока заключенный не терял сознание.
Рассказывали также об удушении заключенного, привязанного к койке в кабинете следователя. Якобы следователь ногой включал электромотор, который натягивал веревку и душил. Потом следователь отпускал ногу — и веревка ослабевала, потом опять нажимал…
Теперь Залусский был похож на скелет. Очень редко он вспоминал старое время. В такие минуты он пел гимн УПА и другие песни украинских националистов.
Через несколько дней меня перевели на халоперидол. Это было лекарство, которого я больше всего боялся. На ночь мне вводили халоперидол в уколе, а утром и днем давали по 8 таблеток. Все сестры теперь тщательно проверяли мой рот и не отвечали, когда я здоровался. От меня отвернулись даже те сестры, которым я еще недавно собирал металлические крышки со стеклянных банок. Они со мной больше не разговаривали и лишь иногда я ловил на себе их внимательные враждебные взгляды. Преступление, которое я совершил, отметив Рождество Христово, с их точки зрения было ужасным и непростительным. В их враждебных взглядах без труда читался укор: «А мы-то думали, что ты исправляешься, помогали тебе… Мы ошиблись!» Из 10-ти сменных сестер только Ирина Михайловна не делала мне назначенных уколов, каждый раз куда-нибудь отсылая санитара, чтобы он не узнал об ее нарушении. Однако и она в разговор со мной не вступала. Медсестра Наталья Сергеевна, жалобно улыбаясь, перед тем, как сделать мне укол, тихо говорила: «Простите меня!»
Уж если Наталья Сергеевна боялась ослушаться врачей, значит, дело было нешуточное, значит, меня приговорили… Кругом была глухая стена отчуждения и неприязни. Санитары перестали меня «уважать» в тот день, когда я передал обязанности кладовщика Виктору Тка-ченко. Если я просился в туалет, то всегда слышал один и тот же грубый ответ:
— Чего стучишься? Оправка была? Жди теперь следующей оправки по графику!
Однажды в столовой Шостак дал мне книжку Виктора Некрасова и рекомендовал ее прочитать. Книга, это были парижские путевые очерки, мне не понравилась. Я