Кто же они все такие? Обыкновенные люди или наоборот — нелюди? А если нелюди, то как они воспитывались и откуда они взялись? Как коммунисты умеют находить таких людей, которые пытки и убийства превращают в свою рутинную работу?
И еще вопрос: может быть, они ни в чем не виноваты, может быть, когда придет ЧАС, они ни за что не будут отвечать, потому что лишь выполняли чужие приказания?
Мне кажется, что какое-то оправдание все они уже имеют в душе. Это кроме фальшивых документов и легенд, которыми всех их еще в мирное время снабдило КГБ.
Моему соседу по койке политзаключенному Залусскому тоже делали уколы.
— Куда ему колоть-то? У него нет мяса, одни кости, — весело смеялась медсестра Стеценко.
Действительно, Залусский представлял собой один скелет.
У него не было родных (наверно коммунисты всех его родных репрессировали) и он никогда ни от кого не получал ни денег, ни посылок. Тридцатилетнее хроническое недоедание, наконец, привело к дистрофии. У Залусского начался голодный понос. Я хорошо помню голодный понос у ленинградских дистрофиков в годы блокады, когда не стесняясь друг друга, люди садились на оправку на улице рядом, и сразу понял, что дни Залусского сочтены. Было больно на него смотреть, когда ему надо было в туалет. Он осторожно вставал с койки и в одних кальсонах подходил к двери камеры. Зажав пальцем через кальсоны овальное отверстие, он тихо-тихо стучал в дверь.
Никогда с первого раза Залусского в туалет не пускали.
«Будет оправка по графику! Чего стучишь? Не стучи, некогда!» — кричали ему санитары, зная, что Залусский бедный и за открывание двери ничем им не заплатит. Он продолжал тихо-тихо, чуть слышно стучать. Когда, наконец, дверь открывали, кальсоны Залусского были уже мокрыми и по камере шел отвратительный запах. За это другие больные его ненавидели и даже били. В туалете Залусский полоскал свои кальсоны в холодной воде, а потом мокрые снова надевал на себя. Через некоторое время все повторялось снова.
Обреченных на смерть больных администрация концлагеря старалась выписывать. Срочно выписали и Залусского. Он умер от дистрофии в вольной больнице, как только его туда привезли.
Однажды, когда я дремал под действием халоперидола, дверь в нашу камеру с шумом распахнулась и в сопровождении свиты вошел Прусс, а с ним какой-то другой подполковник. Прусс что-то сказал своему спутнику, безразлично скользнул взглядом по мне, по моему соседу Молодецкому, затем повернулся и неторопливо вышел обратно в коридор. Как оказалось, Прусс уходил на пенсию и перед уходом сдавал дела новому начальнику спецбольницы. «А ведь я мог попытаться уничтожить этого крупного представителя ненавистной мне советской власти», — думал я, лежа в койке после ухода Прусса. — «Почему я этого не сделал? Может быть я упустил единственный шанс отомстить за свою загубленную жизнь? Или Бог предоставит мне другой шанс в этом роде?» Но думать было трудно. Мешало лекарство и я снова задремал, переключившись на созерцание своей внутренней физической боли.
Наша 4-ая камера по праву называлась камерой хроников и смертников. В ней не было ни одного хоть сколько — нибудь сохранного больного. Все больные находились в бреду, все круглые сутки лежали в койках, бормоча бессвязно какие-то слова или же внезапно возбуждаясь, то есть приходя в исступленное бешенство. И в довершение всего камера была самая темная. Под потолком висела такая слабая лампочка, что не было возможности даже разобрать черты лица своего соседа.
Такая обстановка еще более усугубляла и без того тяжелое мое положение. Так прошла зима 1975 года. Поскольку в отличие от Савченко мне делали не три укола халоперидола в день, а только один, а другие два раза я получал таблетки, — то я сравнительно долго сопротивлялся приближающейся смерти. Несмотря на строгие приказы врачей проверять у меня во рту, спустя 3–4 месяца после приказа некоторые сестры отступили от этого правила. Одной из них оказалась Любовь Алексеевна. Однажды она приказала санитару поднять меня с койки и привести в сестринскую.
— Моей дочери задали перевод английского текста, а она — не может, — сказала мне Любовь Алексеевна. Я сделал над собой нечеловеческое усилие, сел и приготовился переводить. Однако, оказалось, что я не вижу. Халоперидол повредил мне глаза, которыми я гордился всю жизнь.
Теперь мне требовались очки. Сестра взяла очки у Муравьева и дала их мне. Кое-как я стал разбирать слова и с большим трудом все-таки сделал перевод. Сестра отблагодарила меня. На ближайшем приеме лекарств вместо прописанных мне 8 таблеток халоперидола в моем стаканчике оказалось только 4 таблетки. Конечно, я не стал глотать и их, справедливо полагая, что теперь Любовь Алексеевна не будет смотреть мне в рот. Однако, с уколами дело обстояло много хуже. Сестры боялись друг друга и поэтому даже мои друзья, тихо проговорив «Извините меня!» вводили яд в мой организм. С каждым днем увеличивалось неуклонное и неотвратимое отравление моего организма. Боли, судороги и онемение пальцев рук и ног стали постоянными.