— Иду, иду. Собираюсь вот.
На дворе, как и бывает в сухую, ведренную осень, наступала теплая ночь, обласканная мягким ветерком, который крутил в темноте на крыше детскую вертушку и нес с собой сладкую горечь дыма где-то вдалеке подпаленного жнивья. За речкой Петелицей, в увалах, тянул и тянул свою бесконечную строчку трактор, поднимавший запоздалую зябь.
— Я домой, Руслан. Заходи к нам.
— Да бросьте вы. Пойдем на речку, я на твоих глазах искупаюсь.
— Ошалел? Лето тебе?
— Как хошь.
И они разошлись.
Руслан с мутной головой и злостью на кого-то по мягкому, сухому огороду, запинаясь о картофельную ботву, спустился к речке и взошел на мосток — это две широкие плахи, положенные одним концом на берег, другим на старые тележные передки. Стянув рубаху, швырнул ее куда-то за себя, опустился на колени и начал черпать полными пригоршнями холодную проточную воду. Оплескав и застудив лицо, плечи, грудь, он еще острее ощутил томивший его внутренний жар и лихо окунулся ошалелой головой в воду — едва не свалился с мостка. Когда поднялся на ноги, живые струйки так и хлынули по всему телу, — озноб прошелся по коже, будто лизнул ее зверь своим горячим и шершавым языком.
А Николай Крюков только-только перешагнул подворотню и неожиданно столкнулся с Катей — она несла в одной руке подойник, накрытый белой тряпицей, а в другой бидончик.
— Фу-ты, всю меня испугал, — вздрогнула Катя и с трудом перевела дыхание. — Разошлись наконец-то, друзья-приятели.
— Да ведь я, Катя, положа руку, не столько к нему шел, тебя бы увидеть. А ты убежала. Скрылась.
— Так уж и скрылась. Это вам от простой поры, а у меня дело. Ходила вот к Усте на сепаратор.
— Давай, Катя, поговорим по душам, чтобы рука в руку. Как-то у нас выходит все не по-людски. Что ни встреча, то и ссора.
— Ты же сам сказал в прошлый раз, что толковать нам больше не о чем.
— Сказал, сказал. Мало ли чего не скажешь сгоряча. Ходил ведь я к председателю-то…
— Да верно ли?
— То-то и есть. Давай сядем. Вечер-то сегодня прямо апрельский. Весна и весна.
— Коля, к добру ведь это, когда мысли-то у нас одинаковые. И я об этом же подумала: весна и весна.
У палисадника дома Обегаловых с давних пор лежала колода, спиленный старый тополь, без коры и сучьев. Днем на нем сидели старики, вылощив его штанами до блеска и давя о него окурки, к вечеру тут собирались бабы, усыпая истолченную землю подсолнечной шелухой, а по темноте на тополе парни целовали девок и к шелухе и окуркам добавляли конфетные обертки. Старое дерево было всегда ласково теплым, будто за долгую жизнь свою накопило так много солнца, что расходовало его щедро и не знало убытка.
Они сели. Катя положила свои ладошки на гладкую согретую боковину колоды и радостно поджалась:
— Весна и весна. Уж и не помню, когда еще такое бывало. Ну, пришел ты к нему, к председателю?
— Пришел. Здрасте. Здрасте. Я, говорю, насчет жилья, Никон Филиппыч. О семье, говорю, думать приходится, а где жить? У ней негде, у меня тоже. Ты же, говорит он мне, не колхозник. Ты же у нас вроде по найму. Значит, устраивайся сам. А хочешь, говорит, решить вопрос коренным образом, слушай сюда. Перво-наперво. Подай заявление в колхоз. Раз. Вторым делом: к маю доведем под крышу три домика — обсудим твою кандидатуру. Пиши заявление.
Николай вспомнил, но не стал рассказывать Кате о том, как он ушел от председателя.
Председатель Куренкин, Никон Филиппыч, и в районе, и в своем селе пользовался широкой славой трезвого и умного руководителя, потому и слово и дела его считались непререкаемыми. В колхозе все звали его не иначе как «сам». Сам велел. Сам смотрел. Сам уехал. Как скажет сам. Он на колхозной машине часто гонял в область, был там со всеми знаком, умел запросто и одинаково хватко жать руку и равным, и тем, кто повыше. Из города неизменно привозил лес, цемент, шифер, трубы, железо, стекло. Не скупился, конечно, и на расчеты колхозными пудами свежья. Поверив в свою хозяйскую сметку, простой мужик, Никон Филиппыч, сделался гордым и неподступным. В голосе его постоянно звенела нота важного недовольства. В свой кабинет мимо ожидавших его приема проходил всегда усталый, строгий, двери открывал и захлопывал рывком, и каждый невольно думал: «Немыслимую ношу вызнял на свои плечи Никон Филиппыч. А я пришел за каким-то несчастным обрезком покоса для своей коровенки. Уйду, пожалуй. Вдругорядь как-нибудь».
Не сразу собрался к председателю и Николай Крюков.
В начале беседы Куренкин хорошо говорил с Николаем, но потом вдруг вспомнил:
— Погодь, погодь, молодой человек, бригадир Пыжов не хвалит тебя как работника. Что у вас там? Разберитесь. Иначе он вам дорогу запрет и в колхоз, и к жилью.
— Хам он, ваш Пыжов. Хам, и больше никто. Это всяк скажет.
— Постой, постой. Как ты можешь? Кто ты есть? Пыжов чуткий товарищ. Справедливый. Требователен — это да. И мы ценим его.
— Чуткий он только с вами, Никон Филиппыч. А мы для него пешки.
Куренкин хотел осердиться, но передумал:
— Догадываюсь, товарищ Крюков, Пыжов тебе не по вкусу, однако в бригаде он хозяин…