— Съездил я в «Калининец», поглядел вашу работу: и рад бы придраться, да не к чему.
— Руками сделано, а, Гордей Иванович? — чуть не всхлипнул Косарев.
— Лес тонковат только.
— Ох ты, отец родной. — Косарев суетливо поставил бутылки на завалинку и, прижимая руки свои к груди, совсем растрогался: — Отец ты мой родной, Гордей Иванович, я ли не говорил хозяевам. А мороки-то что было! Все понимают, все соглашаются… Гордей Иванович, может, ты зайдешь? Тут недалеконько. Тополя, овражек…
— Сегодня не пойду.
— Конечно, конечно, вот, скажут, стакнулся уж с плотниками. Конечно. — Косарев взял бутылки и пошел по дороге. Полушубок на нем задирался сзади, и походило, что Косарев был очень сутул.
Затяжной мартовский вечер совсем на исходе. Темное небо с частыми звездами и едва приметным светом истлевшей закатной зари было холодным и, казалось, лежало своими краями где-то совсем рядом, за околицей. Мягко под пимной подошвой похрустывал снег, подвинулись вроде к дороге, потеплели как-то вкрадчиво тополя на кромке оврага, дорога и снег, наконец изгородь, спускавшаяся в овраг, и кустарник на той стороне, едва-едва различимый, — все было потаенно живым и чутким.
«И всегда-то так, — думал бодро Косарев, выбираясь из оврага и совсем не чувствуя, как зашлись его голые руки на стылом стекле бутылок. — Всегда-то так, вдруг — и пришла. Еще и солнышко в рукавицах, и снег хрусткий, и морозец жмет — я те дам, а весна своим скрадом, по-за деревьями, по овражкам да кустикам и запохаживает, и запохаживает. И ночью все… Ночью… И рад бы придраться, да не к чему. Вот в том-то и дело, Гордей Иванович, что не к чему. По-другому, Гордей Иванович, мы не можем. А лес тонок. Заметил. Ну — дока! Вот и гляди, у тебя б такого не было. Тонкий лес — считай, двойная работа. Крупную-то лесину вкатил — на глаз даже прибыльно…»
Дом Анисьи тремя окнами выходил на дорогу, и все окна светились, ярко и красно, потому что были задернуты палевыми занавесками. В палисаднике, забитом алым снегом, загадочно темнела не то рябина, не то черемуха. Глядя на деревцо, Косарев опять подумал о весне и плечом толкнул ворота.
На крыльце стоял Квасоваров и дрог по нужде в одной рубахе. Застегнув штаны, открыл перед Косаревым дверь:
— Тебя за смертью посылать.
Слепой от света, оскальзываясь на крашеных половицах подстывшими валенками, Косарев прошел к столу и поставил на кромочку бутылки, уже успевшие запотеть в тепле. Начал раздеваться, с болью разгибая окоченевшие пальцы. Шмыгал носом.
Квасоваров сразу принялся щепать лучину на пороге кухонной двери, что он, видимо, делал и до выхода на улицу. Щепал он прямослойное березовое полено, зажав его ступнями ног. Толстый кованый нож легко, с сочным пощелкиванием, драл древесину, и гнутые упругие лучинки разлетались по полу. Квасоваров сгребал их в кучу и приговаривал:
— Одного, много — двух поленьев на все варево хватит. А то…
Братанов и Анисья сидели за столом и стряпали пельмени. У Братанова пальцы толстые, ногти с полтинник, а пельмени он вертит ловко, играючи, кажется, сами они плывут у него из рук на доску, застланную холщовым полотенцем. Анисье уж больно по душе эти налитые силой молодые руки, которые с трогательной бережью лепят пельмени и ровными рядками, один к одному, укладывают их на чистый холст. Анисья не слышала, что сказал Квасоваров, не слышала, как кряхтел и охал Косарев, разминаясь с мороза, — она думала о чем-то своем, неопределенном, но хорошем, и оттого обветренные губы ее были все время приоткрыты в безотчетной улыбке.
— Вот зверь, а скажи, оплошал-то, — говорит она не то, о чем думает, и все так же с улыбкой раскатывает тесто, посыпает его мукой. — Что ж, он упал или как?
— Роняй — так не уронишь, — не сразу отозвался Братанов и, оглядев доску с пельменями, опять погрузился в работу.
Анисья вдруг перестала катать сочни, реденькие брови ее замерли:
— Ты что, Братанов, все с сердца вроде?
— Да он со всеми таков, — сказал Квасоваров, сгребая лучину к порогу.
— Его, Анисья Николаевна, с горя зачали, — всхохотнул Косарев и подошел к столу, сел на скрипучий стул, но тут же приподнялся опасливо.
— Садись, садись, — повеселела Анисья, и руки ее снова задвигались. — Он, окаянный, уж сто лет скрипит. Давно бы выбросила, да материно — не дает. Куплю вот свое скоро.
Косарев взял бутылку с вином за самое горлышко, понюхал из кулака:
— Голимый карасин.
— А что ты думаешь, — поддакнула Анисья, — взяли да бахнули в мазутную цистерну, и — в Россию.
— Да нет, — возразил Косарев с серьезным видом, — просто уж такое паршивое вино. Коньяк вон — на что дорогая штука, а тоже отдает клопом.
— Уж скажешь прямо.
— Так вот, мужики, председатель велел завтра к семи утра в контору.
— Видел, что ли?
— Видел. Хоть провались бы со стыда: на полке водка стоит, а я беру, прости господи, косорыловку.
Квасоваров бросил нож на лучину и зло усмехнулся:
— Ну, скажет, послал господь брандахлыстов. Пропились, родимые, до ручки.
— Мог и подумать. Но работу нашу в «Калининце» похвалил. Ездил он туда. Я думаю, нарочно.