А твое имя, Скорина, разве Пенязь? Не ради него открыл ты здесь, в Праге, типографию — сын купца, который не возжаждал участи купца, как не пленился и судьбою тех, кто по всем городам Европы продавал индульгенции — письменные, заочные, — именем папы римского отпуская все грехи грешникам. Мартин Лютер как раз и выступит через 85 дней после напечатания Скориной Псалтыри против папских индульгенций — выступит в не столь уж далеком от Праги Виттенберге, прибив на двери костела, в котором до того проповедовал, 95 антипапских тезисов. А где твои тезисы, Скорика?
Скорика с самого начала не стал Лютером не только потому, что не являлся, как Лютер, духовным лицом. Его вообще не занимала никакая конфессиональная организация — ни костел, ни церковь. Поэтому он в Праге понимал, что ему не может, как Яну Гусу, угрожать костер. Но что, если ими — церковниками, инквизиторами, служками алтарными — будет разгадана его
Однако с самого начала он решил не возвещать свою идею открыто. Тезисов не вывешивать! Ему нужно еще время, чтобы подготовиться. А подготовка — вот она: печатание книг для люда посполитого, людей одного языка. Ни Скорина, ни Бабич, ни Онков не против православной церкви, не против католического костела. Они против одного — против тьмы. И если это было против духовенства, то лишь против ущербного, заскорузлого, дремучего в своем невежестве. Но в целом печатная книга Скорины в то же время, несомненно, возвышалась и над паствой католической и над паствой православной — вообще над всем многоверием Великого княжества Литовского, становясь еще и как бы заявкой на веру отдельную — не папистскую, не лютеранскую, но, может быть, литвинскую, или русско-литвинскую, или белорусскую. Случится то иль не случится, объявит себя в новом определении или не объявит то особое, что объективно содержится в начинании Скорины, сам он, Скорина, понятное дело, в точности знать не может, но в мыслях о возможном продолжении своего дела вполне охотно предполагает. Человек предполагает, бог располагает. В его честь Скорина книги ведь и печатает, а там уж — богу виднее, его божья воля, его соизволение!..
Средневековье было и тьмой и светом: светом, когда объявляло, что чужбина человеку есть неведение, а его отечество есть знания. Именно туда, где во времена Скорины были знания, он прежде всего и стремился, кончаясь как человек средневековья и начинаясь как возрожденец. Аскетическое средневековье проклинало землю, смотрело на нее как на временное пристанище тела и духа, превознося над земною жизнью счастье вечного неба. Но пока оно, это вечное счастье, на небе, сжигай меня жажда непреходящего здесь, на земле, жажда совершенствования духа человеческого, души человеческой, жажда книги, мудрости, истины!..
Но как же, однако, с вашими тезисами, пане Франциск Скорина?..
Скорина знает наверняка одно, что он — совсем не весельчак, не странствующий школяр-голиард. Он в своем скитальчестве по свету — книжник, пожалуй, многотерпеливый, пожалуй, много замечающий. А может быть, и потаенно мудрый, и тезисы свои еще объявит — кто его знает! Скорина — во всяком случае, здесь, в Праге, у типографского станка, — этого еще не знает. Помня свой Полоцк, для Полоцка книги печатая, он переносится памятью и в Краков, и в Копенгаген, и в Падую. Города! Вы словно постои на пути Скорины, жаждущего знаний, влюбленного в знания и в вас — города.
«Город — светоч? Что вы?!» — кричали мракобесы и городам, и в лицо самому Скорине. И слышал Скорина собственными ушами, и читал Скорина собственными глазами, что это с помощью не чего-нибудь иного, а именно disputatio[46]
, неделимая троица и распинается и четвертуется на перекрестьях городских улиц, что это вообще сколько в мире докторов, столько и ошибок, сколько аудиторий, столько оказий для искушения, сколько площадей публичных, столько кощунства! «Перекупщики слов!» — еще и так весьма любили ругать печатников стародумы, огулом объявляя города безбожниками, для безбожников же построенными. И поднимали воинственные ревнители неба над головами своими Ветхий завет, и вспоминали ненавистное всем имя Каина, который построил Иерихон, в прах поверженный звуками святых труб. «Вот она — судьба города! — вопили они. — Судьба Вавилона! Бог не любит городов и академий в них, диспутантов в них. Город — воскрешение Содома и Гоморры!..» А ты, Скорина, осмеливался любоваться родным Полоцком, да еще Краковом, да еще Падуей, да еще Прагой. Да еще диспутировал во всех университетах Европы. Этого тебе не спустят! Голиардов уже нет давно — тени даже не воскресишь. Несчастный писарь — не убогий, не богатый, кому ты себя противопоставляешь?!