Жизнь за глухими, сплошными стенами замковых валов! Ветер эти стены-валы не продует — лишь на сторожевых башнях чувствует его городская стража, вглядываясь в даль, откуда ветра и налетают, враги на конях наскакивают. В лабиринте же узких, петляющих улиц сквозняков нет. Их не было и в его родном посаде — в Полоцке. Не было в круглых университетских галереях, что особенно стали расстраиваться в Кракове как раз тогда, когда он вошел в этот город через одни из башенных ворот впервые. Не очень-то ощущается сквозняк и тут — на Старом Мясте в Праге, выходи из-за толстых стен типографии или не выходи. Тесно? А Франциск не чувствует, что
Город и красота — неразлучная пара. Как же называли в Полоцке ту удивительнейшую из семи городских башен-башт, окружавших Верхний замок, — самую высокую и каменную, потому что остальные были деревянными, да еще красиво отделанную, потому что остальные были без отделки, да еще видимую и из Заполотья, и из Бельчиц, и от Ефросиньиной Свято-Спасовской церкви?.. Называли Красною. Скорина помнит: Красным называли полочане и мост через Полоту, и вообще всему красивому лишь красивые имена они стремились давать: речки у них — Сосницы, потому что под соснами, Ужицы, потому что, подобно святым серебряным ужам, поблескивали чешуею волн, Лучесы, потому что словно солнечными лучами лучились на сверкающей стремнине или в тихой заводи. Красиво звучали для него и названия мест возле Полоцка, о которых он слышал с детства. Лучна всегда виделась ему в паре с Лучесой, а если мать говорила о Громощах, то словно гром начинал греметь раскатисто в ее глиняной посуде. А вспоминала мать о Светлище, и тотчас же древностью, самою вечностью веяло на маленького Франтишека от раскатистого «щ», молниевым светом ослепляло
Таков уж, по всему видно, божий закон для этого мира, думает дальше Скорина. Куда бы, оставив Полодк, он потом ни шел, куда бы ни ехал, в каких бы городах и весях ни задерживался, он все их не только познавал, но и сравнивал с прежде увиденными, прежде постигнутыми. И когда учился в Кракове, и когда очутился здесь, в Праге, и даже когда попал в совсем уж далекие земли — в Италийскую, в Падуанскую, — лежащие аж за Альпами, — он везде познавал и сравнивал и почти всегда останавливался на мысли, что люди повсюду видят мир весьма похоже, мудро и еще, он сказал бы, в той строгой чуткости сердца, которая с трудом их каждого дня связана, с чувством гармонии, прекрасного, неповторимого связана. Потому так часто и радовался Скорина душою и, хотя оставил родимый берег давно, горечи неутолимой от разлуки с ним не испытывал. Все города на свете — его города! Хотя... тут он хватил через край: разве города новооткрытой Индии — его города, как, впрочем, и старой Индии, куда он вряд ли когда-нибудь доедет, дойдет? Однако ж города, в которых он побывал, — города Европы ближней и дальней — разве не все они равно дороги ему, как Полоцк, Вильна, Краков, Копенгаген, Падуя, Прага? В каждом из них он оставался самим собой и — главное — остается понятым: его понимают другие, и он понимает других. Хотя опять же — «хотя». Разве те, кто всегда его понимал и кого всегда понимал он, для него «другие»? Не другие они, а такие же, как сам он, — доктора, магистры, бакалавры, ученые мужи, воспитанники университетов...
Свою общеевропейскость Скорина чувствует. Четырнадцать лет прошло с тех пор, как оставил он родной Полоцк, а не больно ему при мысли об этом здесь, в Праге, как не было больно и прежде, в Падуе, а еще раньше — в Кракове.