— Дай пожрать!
— Отвали!
Тебе потребуется еще одно выражение, чтобы огрызаться (оно нам всем нужно), как например:
«Я размозжу тебе башку!»
Так что забудь все, к чему тебя до сих пор влекло в нашей сложной системе звериных звуков, и вернись к основам, которые выдержали испытание временем.
С самыми теплыми чувствами ко всем вам,
Скотт Фиц».
Иногда, после длительного уединения в своем рабочем кабинете, Фицджеральд появлялся на крыльце дома в халате. Мы усаживались в скрипучие плетеные кресла, доставшиеся в наследство от дедушки, и подолгу толковали о моральных проблемах. Фицджеральд был обаятельным собеседником, с ним, как с Диком Дайвером, «не оставалось никаких сомнений насчет того, кому адресован взгляд, и его слова — лестный знак внимания к собеседнику, ибо так ли уж часто на нас смотрят? В лучшем случае глянут мельком, любопытно и равнодушно». Фицджеральд пристально смотрел на вас, впивался в вас взглядом, и вы ни на минуту не сомневались в том, что все сказанное вами представляет самую большую ценность на свете. Другой подкупающей чертой Фицджеральда была готовая появиться на его лице в любую минуту улыбка, сдержанная и располагающая. Это была даже не столько улыбка, сколько признак веры в вас и в ваши человеческие возможности. Фицджеральд обычно сидел, зажав сигарету между пальцами постоянно жестикулирующей руки и выпуская дым после глубокой затяжки через тонко очерченные ноздри (он принадлежал к тому типу курильщиков, которые скорее жуют, чем курят сигарету). При этом в глазах его таилась какая-то легкая задумчивость. Неожиданно он срывался со своего кресла и широкой походкой направлялся к столу или какому-нибудь другому предмету, словно намереваясь разбить его вдребезги. Остановившись на полпути, он вдруг молча устремлял взгляд на пол, и, не отрываясь, смотрел какое-то время. Он приковывал к себе внимание, прежде всего, тонким артистическим чутьем — его реакция на окружающий мир и суждения часто выражали гораздо большую глубину, чем его слова.
Я не помню многого из того, что он говорил, но в основе его рассуждений лежала своего рода эмерсоновская вера в самого себя.[146]
Он почему-то предположил, что я свободолюбив и иду в жизни своей дорогой, и это ему нравилось. Уважение он ставил выше популярности. «Помилуй бог, Эндрю, — бывало, восклицал он, пренебрежительно махнув рукой, — популярность не стоит и ломаного гроша. Уважение — вот главное. И что тебя так волнуют мысли о счастье? Кого они вообще занимают в этом мире, кроме глупцов?»Дружба моей матери с Фицджеральдом — она была на девять лет старше его — также возникла непроизвольно, но на другой основе. Абсолютное незнание деталей его жизни до встречи с ним, возможно, помогло ей найти общий язык с этим жизнерадостным человеком. В первый день, когда Фицджеральд, словно генерал до прибытия своих войск, подкатил на такси к
Четвертого июля он пригласил всю нашу семью к себе на обед. Когда мать, отец, две мои сестры и я появились из-за возвышавшейся перед его домом сосны, Фицджеральд поспешил по дорожке к нам навстречу. Здороваясь с ним, мать стала оправдываться: «Меня раньше никогда не смущали размеры моей семьи…» — на что Фицджеральд ответил: «Наверное, с этим уже ничего не поделаешь, не так ли?» В наших отношениях еще чувствовался налет официальности, но за обеденным столом Фицджеральд горячо заспорил о Томасе Вулфе, встал из-за стола, чтобы принести «Взгляни на дом свой, ангел», и убедил мать взять роман с собой и, не откладывая, прочитать. Для него этот роман воплощал все мечты и страдания молодого человека. Не было нюансов атмосферы южного городишка, которых бы он не почувствовал и не дал почувствовать моей матери. Из этих нитей и оказались соткана их дружба. Каждая их встреча служила продолжением предыдущей, словно им не терпелось обсудить ранее поднятые вопросы, которые, казалось, требовали немедленного разрешения.